Выбрать главу

Значит… Значит, счастье уже то, что она — вдали от рейха, и пусть по улицам Парижа носятся «хорьхи» и «шевроле» со свастикой на флажке у радиатора — при чем тут Катя? Функционеры немецкой администрации в Париже далеки от творческой молодежи, свившей себе гнездо в Монмартрском кабачке, где он истинно наслаждался весельем Катиных друзей. И сама она растворялась в добром и беспечном окружении, такой раскованной и жизнерадостной встречала она его в Париже, и тотчас возникала вокруг нее именно та атмосфера, о которой он мечтал.

Она вносила ее аромат даже в «Тихий уголок», навещая его ненадолго, всегда торопясь вернуться обратно.

Но все это было уже прошлым. И Катя стала другой: тихой… Как же так получилось? Где столкнулись такие разные, такие полярно разные люди: Катя и Рудольф Штильмарк?

А может быть, ему только чудится их несовместимость? Может быть, он обманывался в Кате, стремясь найти в ней черты, которые ценил сам в людях. Катя была не только его дочерью, но и дочерью Эммы. Почему он не видел того, что объединяло мать и дочь? Не потому ли, что не хотел видеть? Закрывал глаза…

А если бы видел, если бы вовремя заметил… Что он мог противопоставить влиянию столь неотвратимому, силе, вовлекающей в свою орбиту множества, в которых каждый был посильнее тоненькой девушки без всякой опоры в жизни?

Помолвка — еще не свадьба: Евгений Алексеевич надеялся. В суматохе, поднявшейся в доме, нелегко было вызвать Катю на разговор. Эмма повторяла одни и те же слова: «Свадьба должна быть самой скромной. По военному времени. Нация призвана к максимальному самоограничению во всем…»

Но даже здесь проявлялось то удивительное расхождение слов и поступков, лозунга и действия, которые были характерны для окружающей действительности.

И в доме Вагнер-Лавровски царила суета, какая обычно возникает в подобных случаях. И это шло даже не от Эммы, а от Рудольфа. Возможно, для него было престижно устроить празднество на самом высшем уровне с приглашением своего начальства? А Катя? Катя с блестящими от возбуждения глазами, с непривычным румянцем на всегда бледных щеках слушала мать, как оракула, хотя речь шла всего-навсего о тряпках и посуде…

И все же он смог поговорить с ней.

Даже сейчас, через столько лет, вспоминая, он ощущал мучительность той их встречи, и для него и для Кати.

Для нее — потому что она хорошо понимала, что причиняет ему боль, и жалела отца. Понимала, но не разумом, а сердцем. Потому что разумом она оставалась в плену материнских высказываний об этом «в высшей степени современном и перспективном молодом человеке», о браке «идеальном и священном», «о сохранении чистоты крови» и все в этом духе… Хотя Рудольф слегка подтрунивал над будущей тещей, но в общем находил, что все идет как надо. Как полагается теперь, в кругу современных «национально мыслящих» людей…

Обо всем этом Катя не могла сказать отцу. Но она хотела быть искренней с ним. Она видела, как глубоко он ранен, и это по ее вине… А что она могла? И как он, отец, представлял себе, в конце концов, ее будущее?

— Ты объясни мне только: ты его любишь? Ты в нем не сомневаешься? Ты не думаешь, что он чужой тебе человек? — говорил он, а она, глядя на него, думала: «Как он постарел!» Это совсем не тот человек, которого она помнит со своих детских лет. Перемены в нем были не только переменами, которые несет время: тут было нечто другое, что смутно, но постоянно чувствовала Катя и чего боялась в себе, от чего бежала — пусть к немного чужому, не совсем понятному Рудольфу. Да, в этом-то она давала ребе отчет: бежит из родного дома…

И она ответила правдиво, так, как сама себе объясняла:

— Я не знаю, папа, может быть, я не люблю его в том смысле, который ты в это вкладываешь… Понимаешь, ты ведь у нас идеалист…

Он вздрогнул — это была фраза из лексикона Эммы, но его ждал удар более чувствительный.

Катя доверчиво и нежно положила руки ему на грудь, и оттого, что он был много выше ее, он увидел трогательно тонкий пробор в ее темных волосах, падающих так просто и естественно на ее по-детски угловатые плечи, ощутил легкость ее рук, как прикосновение птицы, впорхнувшей к нему на грудь. И боялся спугнуть ее, как боялся бы спугнуть птицу. Такая была в этом прикосновении непрочность, летучесть… И так драгоценен был этот миг.

И здесь прозвучали ее слова, они как будто проникли в самую глубину его существа, как нож проникает в тело: смертельным ударом.

— Пойми меня, папа. Мне хочется определенности. Я всегда… будто парю. Вокруг — все зыбкое, ненастоящее… Рудольф — это определенность. Он все знает! — совсем по-детски жалобно, с ноткой восхищения сказала она. — Он знает, чего хочет и что должен. Он знает это для себя и для меня — тоже.