…А теперь вот в кабинете генерала, где только синие маскировочные шторы напоминали о войне. Комната была наполнена мирными звуками: тихо льющейся из репродуктора мелодией, звяканьем ложечек в стаканах чая, даже урчанье зуммера не вносило никакой тревожной ноты.
В те первые дни войны в одном из московских переулков дислоцировался штаб воинской части со звонким названием Омсбон. Расшифровка употреблялась редко: Отдельная мотострелковая бригада особого назначения. Особое же назначение состояло в том, что все бойцы бригады готовились для заброски во вражеский тыл. Основу этой единственной в своем роде части составили спортсмены-рекордсмены всех видов спорта. Именно они стяжали славу бригаде и укрепили на ее знаменах высокие награды Родины. Укрепили воинскими подвигами и своей кровью.
Их группа была одной из первых, отправлявшихся в глубокий тыл врага. Еще не было опыта, и его пытались заменить опытом других войн, другого времени, приспособленным к сегодняшнему дню.
Генерал, молодой, только что произведенный, говорил в общем-то известные вещи, но, как они понимали, необходимые. Может быть, даже больше для него, чем для них. Они аккуратно пропускали их мимо ушей. Потому что никак не могли представить себя в тех ситуациях, которые рисовало начальство. Было говорено уже сколько раз, что в случае полного окружения следует занимать круговую оборону и пытаться прорваться, а если положение безнадежное — подрываться на гранатах.
Но никто из них не допускал возможности и необходимости такого рода. На то они и были молоды, чтобы верить в свою удачливость.
В ту ночь, московскую военную ночь, он увидел Валю впервые. Ее придали группе как радистку. Ивану только что стукнуло двадцать, у него были девушки, ему казалось, что он в них влюблен, но это длилось очень недолго, и они исчезали из его жизни легко и беспечально, словно птички, вспорхнувшие вдруг и отлетавшие просто потому, что уже пропели свою коротенькую песенку и больше им тут делать было нечего.
Если говорить начистоту, то в ту ночь в генеральском кабинете ни о какой любви и мысли у него не было. А что было? Беспокойство. Беспокойство от присутствия этой единственной среди них и примечательной только этим девушки.
Страшные слова об «окружении» и «самоустранении», над которыми они между собой посмеивались — вовсе не из ухарства, а инстинктивно отталкивая от себя все плохое, — эти слова обрели реальность, прилагаясь к Вале, и это пугало его. Он украдкой окидывал взглядом — впрочем, как он заметил, это делали и другие — ее мальчишескую напряженную фигуру, ей было неудобно сидеть, вытянувшись в мягком кресле, на которое ее усадили как единственную здесь женщину, а развалиться она, естественно, не могла. Он тогда не разобрал даже, какая она: высокая или маленькая и какого цвета у нее глаза, — был прикован к другому, что не зависело ни от роста, ни от цвета глаз. И вообще не зависело от нее, а только от него. Он ее увидел ни плохой, ни хорошей, просто что-то забило в нем тревогу: ей не следовало находиться здесь. Ему даже не хотелось, чтобы она слушала такие слова, как «самоустранение» и даже «круговая оборона».
Вот она положила на подлокотник кресла свою маленькую, но не узкую, не хрупкую, а крепкую, пожалуй, даже мальчишескую руку. Но оттого, что положила ее ладонью вверх, жест показался ему беспомощным, как бы ищущим опоры.
Повернув голову с разлетающимися светлыми волосами в сторону генерала, она слушала как-то старательно, словно школьница. Все это показалось ему особенным, присущим только ей, как и румянец, выступивший на ее щеках, когда генерал обратился к ней. И движение, которым она поднялась по стойке «смирно», тоже показалось ему ее собственным, хотя уж оно-то было всего-навсего уставной формой.
Весь обращенный к ней, Иван пропустил тираду генерала и только уловил что-то насчет опасности пеленга. Но запеленгование рации было как раз в ряду тех бед, неудач и угроз, которые они отбрасывали от себя, не вникая в их роковой смысл.
Кто его знает, может быть, то беспокойство и было любовью! И от нее воздух генеральского кабинета показался вдруг горячим, а ночь за окном — не обыкновенной московской ночью, а какой-то другой, какой в жизни еще не случалось, но вроде она была обещана ему когда-то.
Он знал, что в их особом положении, при тех заданиях, с которыми они выходили во вражеский тыл, никаких романов разводить не положено. Да он и не собирался ничего «разводить». Самое слово «роман» в ту пору его бы покоробило. Не думал он об этом.