Маша глубоко вздохнула.
— Раз со мной, знаешь, какой случай был? — спросила она меня.
— Какой?
— Да вот не хуже нынешнего.
— Что же такое?
— Такая страсть, что упаси господи! Это было зимою прошлого года. Жила я тогда тут же, на Грачовке, только в другом месте. Вот праздновали мы именины одной подруги, — после крещенья, должно быть, вскорости было, — стужа такая стояла, что просто смерть. Денег мы тогда достали где-то порядочно. Пируем. К вечеру я натесалась до зеленых чертей: еле на ногах держусь. Нас было человек десять мужчин и женщин. Так, выпила я до того, что просто память потеряла. Говорят, пошла я в те поры куда-то со двора. Салопишко был на мне заячий, платьишко шерстяное, на голове платок ковровый, хороший. Только что же вышло-то, слушай! Приснилось мне, что будто бы меня черти в ад тащат, и так этот ад ясно мне представляется, вот ровно бы настоящий. Притащили будто бы, свалили у огня, да и начинают понемногу толкать в огонь, и толкают ровно бы ногами вперед. Что же бы ты думал? Просыпаюсь и вижу, что стою я по колени в снегу, в сугробе, на Москве-реке: нет на мне ни салопа, ни платья, ни платка — всё сняли; ночь темная-претемная, холод этот так и пробирает, так и пробирает меня насквозь. Я перекрестилась да бежать, да бежать домой. Одначе будочник какой-то схватил: нечего делать, переночевала в части ни за что ни про что, да еще одежу всю сняли. После спрашивала, спрашивала: как, мол, я могла попасть на Москву-реку и кто меня ободрал — никто не знает. Да поживи-ка, брат, с наше, узнаешь, какова она есть жизнь! — заметила мне Маша, как бы в поучение.
— Отчего ты, Маша, не пойдешь куда-нибудь, в горничные, что ли?
— Оттого, что ты дурак!
— За что же ты ругаешь меня?
— За то, что ты пустяки говоришь.
— Какие же пустяки?
— Разумеется. Ты знаешь, я теперь отвыкла от всякой работы, у меня дурь-то из головы нужно выбивать не один год, не два… да и не выведешь ее теперь, пока я могу жить хоть так, как теперь живу — пока не издохну совершенно с голоду.
«Действительно, — подумал я, — какая тут работа, когда женщину никогда и не приучали к ней, и когда, прежде чем научить чему-нибудь путному, явились люди, которые только и были способны на то, чтобы развратить, и развратить очень глубоко эту несчастную жертву, с ранних лет поставивши ее на скорбную дорогу безделья и разврата».
— Ну, прощай! — крикнула мне Маша, — я спать хочу.
— Прощай!
Скоро в стойлах водворилась глубокая тишина, нарушаемая лишь дружным храпеньем нескольких забывшихся сном душ. Циничная откровенность и холодность, с какою Маша рассказывала свои похождения, долго тревожили меня.
«Экое глубокое паденье! Экой разврат подлый!» — думал я, ворочаясь с боку на бок.
5
Прямо против моей двери, в другой половине, в подобном же стойле, жил некто Семен Антонов, известный больше под именем Сеньки Кушачника. Это был заматерелый вор, и кушачником он прозывался потому, что при начале своей воровской карьеры очень долго занимался исключительно мелкою кражей кушаков. Семен жил не один: вместе с ним, в качестве возлюбленной, проживала какая-то англичанка, но англичанка, прожженная русским горем до того, что английского оставалось в ней только одно имя (ее звали Эммой), да разве волосы какого-то особенного цвета, которые, впрочем, с каждым днем теряли свою оригинальность от прикосновения всероссийских Сенькиных рук. Действительно, Семен поступал со своей половиной крайне бесцеремонно и бил ее всегда вдвойне, потому-де, что раз я бью тебя как русскую бабу, или, лучше сказать, как подругу русского человека, который без таскотни обойтись не может, а другой — я бью тебя за то, что ты нехристь. Что держало этих двух иноплеменников вместе — трудно объяснить. Надо полагать, что Эмму привязывала к Семену та длинная, толстая веревка, которая именуется всюду голодом и имеет удивительную способность, связывая прямо противоположные предметы, мирить их между собою и заставлять действовать один в направлении другого, сильнейшего. Эмме было лет за тридцать; лицо ее сохранило еще некоторые признаки миловидности и суровой привлекательности, несмотря на всю горечь жизни, какую вытерпела несчастная англичанка чуть ли не с пятнадцати-шестнадцати лет. С этого раннего возраста Эмма глубоко окунулась в разврат и, оставленная ребенком, в течение нескольких лет публичной жизни, не имея ни времени обдумать свое печальное положение, ни средств хотя несколько возвыситься над согнувшим ее злом, — она так же, как и во дни своего юношества, беззаботно проводила день за днем, без оглядки назад, без соображения будущих бедствий. Она быстро перелетала с места на место, быстро теряла физическую красоту, которую одну и ценят в таких женщинах, и, наконец, очутилась в Москве, да еще где? — на Грачовке! Тут несчастная как бы вдруг очнулась. Теснимая голодом, забракованная, презираемая всеми, она с радостью бросилась на шею даже такому человеку, как Семен, и вот теперь выносит молча все попреки, оскорбления и побои, какими ежеминутно осыпает ее этот варвар malgré soi [5]. Эмма знает, что теперь наступили для нее покаянные дни, и терпеливо несет свой терновый венец. «А ну как прогонит? — думает она, — куда я тогда денусь?» И в силу подобного аргумента бедная женщина до того унизилась, до того сжалась и покорилась Семену, что даже этот дикобраз похваливает Эмму за смирение.