- А теперь к Есенину еду, - сказал слесарь.
- К какому Есенину? - не понял Ардабьев.
- К тому самому.
- Так он же давно умер.
- Не умер, а повесился... - поправил слесарь. - Хочу его могилке в Москве поклониться, а потом в Константинове съезжу.
- Ни ему, ни себе этим не поможешь...
- А ни ему, ни мне уже помогать не надо. Поздно... Так зайдешь сегодня вечером выпить, а?
- Тебе нельзя пить.
- Мне теперь все можно... - И слесарь, сложив перочинный ножик, взял облупленный чемоданчик и вышел из раздевалки.
"Надо зайти... Эх, Веселых, Веселых... - думал Ардабьев. - А я ведь сегодня пообещал жене на индийский фильм сходить. Чо у нас все на этих индийских фильмах помешались?"
Ардабьев вышел из душевой, и в первый раз чемоданчик - точно такой, как у Ивана Веселых, - показался ему тяжелым. Ардабьев шел мимо громады депо, в которое вползали притихшие, наработавшиеся электровозы, чтобы подлечиться, мимо посеребренного еще не высохшей краской Ленина со вскинутой над станционной площадью рукой. Ардабьев поднялся по железным рифленым ступеням на эстакаду, переброшенную над транссибирской магистралью, и замедлил шаги, вглядываясь в кажущуюся путаницу рельсов, в семафоры, играющие разноцветными яблоками, в фонари на стрелках, в зеленую гусеницу скорого "Москва - Владивосток", ненадолго прилипшую к перрону, и вдруг увидел свою старую знакомую маневровую "кукушку", на которой начинал кочегаром. "Кукушка", как и прежде, исторгая из своей старомодной длинной трубы черный дым с искрами, деловито подтаскивала пустые платформы к формировавшемуся товарняку. Она теперь стала учебной. Из окна гордо выглядывали подростки из железнодорожного училища. Подростки носили почти музейные угольные пятна на лицах так счастливо, как знаки посвящения в особый круг избранных. Ардабьев подумал, что "кукушка" оказалась сильней многих людей, которых она пережила, и, наверно, переживет и его, Ардабьева. Ему вдруг захотелось туда, к этим подросткам, чтобы от его рабочей одежды снова запахло углем. Уж он бы сумел их научить, как шуровать в топке уголь, чтобы искры попусту не летели из трубы. Ардабьев поднял взгляд и за последними семафорами станции увидел темное колыхание тайги под бледными, но уже проступившими на небе звездами. Нещадно вырубаемая, истребляемая пожарами от чьих-то недотоптанных костров и дурацкими химическими опрыскиваниями, убивающими вместе с больными деревьями здоровые, тайга все же боролась за собственное существование, не сдавалась и, несмотря ни на что, оставалась прекрасной и великой. Ардабьеву стало легче от самой мысли, что тайга все еще есть. Ардабьев спустился по ступеням эстакады на другую сторону Хайрюзовска, разрезанного пополам рельсами. Здесь еще много было старых сибирских пятистенок с кружевными наличниками, с тяжелыми ставнями, запиравшимися ночью на болты, с подернутыми зеленцой замшелости завалинками. Некоторые избы осели, и уровень окон с ярко-алыми геранями в глиняных горшках был вровень с землей. Но у каждой избы оставалось свое лицо, и безликие шлакоблочные здания, вторгшиеся в город, выглядели чужеродно, В этих зданиях жили люди, приехавшие на строительство гиганта-комбината, принесшие в городок коренного сибирского "чоканья" свой говор, свои кочевые строительные привычки. Эти люди здорово работали, но Ардабьева иногда обижало, что многие из них, еще не успев закончить эту стройку, уже думали о другой. Даже шлакоблочные здания со всеми удобствами были для этих людей всего-навсего походными палатками, а на окнах стояли только срезанные цветы, а не долголетние, - горшковые. Многие строители, может быть, по недостатку времени, даже не интересовались, кто живет вокруг них, а кто лежит на кладбище, в которое своими пестро раскрашенными теремками, качелями, уткнулся детский сад - здесь играли дети строителей, рожденные где-то между двумя стройками. А в могилах на старом хайрюзовском кладбище лежала история Сибири. Лежал прадед Ардабьева, сосланный когда-то со Владимирщины за "красного петуха", подпущенного помещику. Лежал дед, строивший на таежных болотах царскую железную дорогу. Лежал отец, машинист, кочергой отправивший на тот свет во время гражданской войны каппелевского офицера, пуская поезд под откос. Ардабьев знал, что после смерти его место тоже на хайрюзовском кладбище. Строительство комбината шло несколько лет, кое-кто из строителей поумирал - кто от болезней, кто от производственных несчастий, - но кладбище у строителей было отдельное, бескрестовое, и чаще всего могильные плиты были шлакоблочными. В Хайрюзовске образовалось как бы две жизни - "местная" и "комбинатовская". Комбинатовские дети ходили в отдельную школу и никогда не жевали, как местные, "серу" - лиственничную смолу, а только привозную - московскую, таллинскую или даже американскую - жвачку.
Увидев над кассой кинотеатра надпись "Все билеты проданы" и рядом толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на молнии. Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети, Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.
- Вас билетизировать, папаша? - спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую молнию японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.
Ардабьев не сразу понял это выражение, но затем, догадавшись, неохотно кивнул.
- Сколько штук? - деловито спросил подросток.
- Два билета, - неловко ответил Ардабьев.
- Трешка, - четко сказал подросток. - Десятый ряд. Середина.
Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил - до начала сеанса оставалось всего полчаса.
Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми "граммофончиками", в чистый ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:
- Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? - и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.
Он понял даже по запаху, что она не забыла про кино. От нее пахло духами "Белая сирень", которых Ардабьев выносить не мог, но помалкивал. Искоса взглянув на нее, Ардабьев понял, что она побывала сегодня в парикмахерской, где подвилась, подкрасила неумолимо седеющие волосы. Продела в мочки ушей бабушкины серебряные сережки с крохотными гранатиками. Подмазала губы. Надела слишком яркое для ее возраста крепдешиновое платье с цветочками и белым пластмассовым пояском. На ногах были лакированные туфли, хотя и не на высоких каблуках. Но чулки были не прозрачные, а дешевые, темные, потому что на ногах стали выступать бугры расширенных вен. Она была на семь лет моложе Ардабьева, но постарела гораздо больше, чем он, и ревновала его к женщинам помоложе, у которых были красивые ноги. Она работала заведующей аптекой и, когда Ардабьев заходил к ней на работу, тайно радовалась тому, что ноги молоденьких продавщиц скрыты прилавком, и он не может сравнивать. В кино Ардабьев ходить не любил, поэтому для нее это был редкий праздник. Ей нравилось не кино само по себе - ей нравилось, когда все видят, что она идет в кино вместе с мужем. Но в то же время для нее это было мукой, потому что на улице было множество красивых женских ног, на которые мог посмотреть Ардабьев и подумать о том, какая она старая и некрасивая. Она боялась этого все чаще, особенно с той поры, когда их покинули трое выросших детей, и они с Ардабьевым остались одни.
- А Пеструхин-то намекат... - сказал Ардабьев, ведя жену под руку и степенно раскланиваясь со старухами, наблюдавшими жизнь человечества с замшелых завалинок.
- На чо? - беспокойно спросила жена.