Чай дымился… Он дымился, как ствол орудия после многотонного выстрела. Белый дым был ярок. Глаза пристроились к нему и перестали вовсе различать всё другое. Темнота окружала белый дым. Он рождался и умирал, свершая в темноте свой причудливый — предсмертный — танец.
— Вот… — раздался в темноте хриплый голос попутчика. — Это… он сделал со мной…
— Кто? — спросил Аркадий Ильич.
— ОН, — повторил попутчик, не называя имени, но Аркадий Ильич физически почувствовал, что произнесённое слово составлено из одних заглавных букв.
В одну секунду всё странным образом переменилось. Словно дурман рассеялся. Или зажёгся свет — хотя ни того, ни другого не произошло. Необъятное пространство вагона снова сузилось до размеров купе. Дребезжал пустой стакан в цинковом подстаканнике. Вылупились из темноты синие стены, выкрашенные масляной краской с подтёками; чёрного дерева полки, безжалостно обглоданные временем; грубое чугунное литьё рукояток, окантовок, упорных конструкций стола и диванов…
Попутчик говорил отрывисто, несвязно — но Аркадий Ильич прекрасно понимал его, понимал каждое его желание, воплощённое в слово — с радостным удивлением он отметил это своё понимание, — и ощущение полной свободы, свободы тела и души, невесть откуда возникшее. Он снова всё чувствовал: холод, жажду, неудобство деревянной полки, жёсткость и тяжесть ватного матраса, боль в коленке подвёрнутой ноги. Он радовался прежним ощущениям, как радуются друзьям детства после многих лет разлуки, когда всё кажется счастьем — всё, и прежние страдания, и прежняя печаль.
— Что это было? — тихо спросил Аркадий Ильич. Ему было приятно жить, говорить, улыбаться в своём новом качестве, он был благодарен человеку, введшему его в этот странный лабиринт, он благодарил его доверчивой, почти детской улыбкой. Очень осторожно, стараясь по возможности быть незаметным, он высвободил руки из-под одеяла и матраса — и бросил на них короткий, но испытующий взгляд.
— Что это было? — повторил он, ещё раз улыбнувшись, — на этот раз своим рукам, гибким, упругим рукам волейболиста.
— Фокус, — ответил попутчик со странной усмешкой. И повторил чуть слышно: — Фокус.
— А кто такой он, — осторожно спросил Аркадий Ильич. — Как его звали?..
— Не знаю, — сказал попутчик. — У него не было имени. Скорее всего он был сумасшедшим. Уже много лет подряд я говорю себе, что он был сумасшедшим. Я хочу, чтоб он был сумасшедшим!!! — прошептал попутчик с неожиданной страстью.
— Вы умеете воображать? — спросил он после долгого молчания. Аркадий Ильич неопределённо пожал плечами.
— Тогда вообразите себе лето, — сказал попутчик. — Капризное прибалтийское лето. Капризное и ласковое, как ребёнок. Или женщина, которую любишь…
Едва заметный акцент послышался в его голосе, когда он заговорил о любви. Аркадий Ильич не понял, какой именно акцент — попутчик свободно и независимо распоряжался русским языком, но лёгкий акцент пронёсся как дуновение ветерка, как воспоминание о детстве — и это напоминание о детстве сильнее многих доказательств вдруг уверило Аркадия Ильича в том, что его ждёт история правдивая и искренняя — разумеется, в той мере, в которой доступны человеку правда и искренность.
— Я долго был несчастлив в любви. Есть такая форма несчастья, которая очень похожа на счастье. Когда человек счастлив своим невежеством. Незнанием своим счастлив. Наверно не было бы нужды разбираться во всём этом — в конце концов, кому какое дело, что примиряет человека с жизнью, знание или заблуждение — если бы коварное счастье этого рода не было похоже на мину замедленного действия: рано или поздно наступает взрыв, осколки былого спокойствия взлетают в воздух, окружённые облаком разлетающихся мыслей, их замедленный беззвучный полёт потрясает тебя, сбивает с ног, оглушает — при этом ты остаёшься жив, но ты контужен, трепетные каналы, по которым ты общался с миром — блокированы, ты искалечен, ты находишь в себе силы и поднимаешься на ноги, но это уже не те ноги, к которым ты привык — лёгкие и послушные, — это протезы, скрипучие неловкие протезы, имя которым тоска и обида. Говорить об этом стыдно, ты молчишь, делаешь вид, будто всё в порядке — всё действительно в полном порядке, жизнь владеет своим ремеслом — протезы сработаны на славу, в них можно танцевать и играть в футбол, бегать от инфаркта, лазить по горам и путешествовать — вот только глухая тоска, что делать с ней? Она ищет тебя и находит всюду, куда бы ни умчали тебя путешествия, танцы и игры. Ты становишься нервен и суетлив, завистлив и злобен — мелко, беспомощно злобен — а тоска безжалостна, она пытает тебя с ленивым постоянством… Тоска по истинному, настоящему. Тоска по нежности… Весь ужас в том, что поставить диагноз самому себе невозможно, диагноз ставят люди, окружающие тебя. Диагноз всегда фальшив, потому что мины твоего несчастья взрываются бесшумно, незаметно для других — а значит все несправедливы к тебе, ты отвечаешь им ненавистью, скрытой, тоже несправедливой, и оттого ещё более мучительной. И только мать знает всё про тебя, твои невидимые войны понятны ей, она несёт тебе свою, материнскую, нежность — другой ведь нет — но нельзя заменить того, что нельзя заменить…