Я стал преступником. Я стал уничтожать всё живое вокруг себя. Дня не проходило без убийства. Я убивал искренность, доброту, веру в торжество справедливости, я убивал в других людях всё, во что не верил сам — и наслаждался этим. Жизнь бессмысленна. Она бессмысленна по своим целям, методам и результатам — я понял это и бросал своё знание в мир пригоршнями отравленных зёрен. Люди вокруг меня умирали, и, умирая, становились подобными мне. Я наслаждался их бессилием и бесконечной властью своего знания.
Живописная деталь. Которую наверно нужно припомнить для полноты картины. Они все очень трудно умирали. Они умирали, мучаясь и проклиная меня. И делали это потому, что не хотели моего знания. Они теряли заблуждение болезненно и гневно, как невинность, и даже вздоха благодарности мне не довелось услышать.
Во всём этом была смертельная опасность для меня самого — но я не замечал её, влекомый энергией заблуждения. В чём опасность, спросите вы? Она проста, как варёная луковица. Жизнь бросила мне эту луковицу в лицо и в очередной раз рассмеялась. Потому что первый же человек, сказавший мне слова благодарности за всё это, оказался сильнее меня и обрёк меня на рабство.
Смешно? Да, вы правы, это была женщина. Она, единственная, шла на смерть со счастливым лицом, потому что верила мне, и эта вера была ей дороже и нужней, чем жизнь в счастливом пространстве заблуждения.
Я украл её. Я выкрал её у самого себя и спас ей жизнь. Я растоптал свою мантию и чёрную велюровую шляпу, в провинциальном универмаге я купил костюм с жилеткой и пижаму в голубую полоску, я попросил прощения у всех, кого заставил страдать — меня никто не простил, — но я не отчаялся, потому что знал, что буду упрям в своём терпении и добродетели.
Именно тогда я во второй раз стал преступником. Ибо всё мёртвое в нашей с ней жизни было законным, а всё живое — стояло вне закона. Я был женат, и она была замужем, и были дети, зачатые во лжи, и было мгновение истины, которое осветило всю нашу прежнюю жизнь — её и мою — и оправдало всё, ибо такова была цена… И мы, восставшие против лжи, вдруг оказались погружёнными в эту ложь по самые уши… Ибо не так-то просто преступить Закон.
Наступили времена «подполья», иносказаний, паролей и явочных квартир. Жизнь преисполнилась тайных радостей, они составили её смысл и существо. Нас опьяняло безумство риска, мы отдавались власти страха и наслаждения одновременно, ощущение опасности обрамляло наши встречи, как вуаль — лицо незнакомки — её обманчивая тень возбуждала воображение, наделяла тайным смыслом черты обыденности — и жажда, воспалённая жажда свободы снилась нам по ночам…
Вот тогда мы и задумали побег! Романтика чёрных плащей и верёвочных лестниц будоражила умы разнообразными планами, один фантастичнее другого — пока, наконец, наиболее простой и доступный не был осуществлён, и мы умчались из города в отдалённую глухую деревню. Название её звучало как боевой клич, как магический шифр к долгожданным вратам рая. Мы повторяли его на разные лады, как песню, как заклинание, пока машина мчалась по загородному шоссе навстречу судьбе.
Потом была чаша стыда, огромная, полновесная, заполненная до краёв, которую пришлось испить, пока мы шатались по деревне, в поисках жилья. Деревня была зажиточная, холёная, светящаяся своим кирпично-черепичным самодовольством, хитроглазые хозяева в меховых жилетках долго смотрели нам в глаза, ничего не спрашивая и всё о нас зная. Мы краснели от унижения, многократно, десятки раз излагая нашу просьбу, и всюду натыкались на осторожный вежливый отказ. Это был солнечный, пыльный, счастливый мир откормленных поросят, сонных индюков, довольства и благоразумия — и не было в нём ничего противоестественнее нас и наших верёвочных лестниц, спрятанных в командировочных чемоданах. Не знаю, за кого нас принимали: за американских шпионов или ревизоров ОБХСС, но только они отторгали нас, как чужеродную ткань — эти черепичные крыши, яркие своей праздничной новизной.