— Проживаешь здесь, что ли? — голос Шовкуненко изменился, стал обычным, глуховатым. Надя с облегчением вздохнула. Незнакомец, должно быть, положил конец нелепому, томительному объяснению.
— Шутишь. Мне ли, нам ли думать об оседлости! Мы артисты, циркачи, — расплылся в улыбке Жорж.
— Ну, циркачей оставь для себя, — оборвал его Шовкуненко. — Чем занимаешься?
— Ты что, анкету заполняешь? Так я на работу в большой цирк не напрашиваюсь. Сам при деле, где тоже цирк имеется. Потому я пекусь о здоровье ближнего. Клоун простужен. Вот приехал за лекарством.
— Тело лечишь, а душу по-прежнему калечишь? — усмехнулся Шовкуненко.
— Наоборот, благодетельствую. Война прошла. Народ, в смысле артистов, разбрелся. У одних партнер погиб, у других — реквизит, третьи — сами потерялись. Вот я и восстанавливаю. Да, да, и реставрирую. Целый цирк на колеса поставил. Выступаем от Энской филармонии, ей денежки тоже нужны. Иногда мои реставрации превращают представления в фейерверк. Так что мы с тобой и коллеги и соперники. В крупные города, где вы, нам, правда, путь заказан. Сегодня с ночным поездом приехал за лекарством, а поутру — к себе, сто семьдесят километров отсюда. Глухомань. А зритель великолепный!
— Значит, в бродячем нашел дело более выгодное, чем слоновый помет? — лицо Шовкуненко стало ожесточенным, карманы оттопырились от стиснутых, напряженных рук.
— Жорж Пасторино, — представил он его Наде. — Если мягко — деловая тля, по-мужски — последняя сволочь. Правда, теперь надо искать точные определения. Если верить, он стал иным. Попробуем верить.
Едва он произнес это, как почувствовал, будто стало легче дышать. Он виновато посмотрел на Надю, которая жалко прыгала на одной ножке, пытаясь согреться. Затем, надеясь, что она не уйдет, сказал:
— Не пора ли по домам?
Уличная лампа, неяркая, колышущаяся от ветра, разливала усталость. Надя поежилась — замерзли ноги. Она переступила с ноги на ногу; эти двое забыли о ней. У них был поединок.
Пасторино с иронией, в которой сквозило подобострастие, подтрунивал над Шовкуненко. А тот отвечал немногословно, по-мальчишески, с яростью, будто бил из рогатки.
— Сумасброден? Что ж! Твоя правда. Но, Шовкуненко, есть пословица: не плюй в колодец — пригодится воды напиться.
— Будь спокоен, Жорж. Из твоего колодца глотка не сделаю. Да и не грунтовой он. Балаган, наверное. Смотри, как бы сам не засох от жажды. Пойдешь по миру с кружкой. И никто тебе капли не даст: будут помнить, что ты горе их в деньги превращал, слезами торговал.
Жорж расхохотался и, дерзко подбоченясь, ответил:
— А ты такой же гордец, как и был. Молодец, приходи, распахну в любой момент двери. Не придешь, ну да что делать! Насильно мил не будешь! До свидания! — учтиво поклонился он Наде и, бодро соскочив со ступеньки, пошел.
Походка была осторожной, без скрипа. То ли ветер попутный, то ли слишком был он обтекаем, этот Жорж. Ни звука от шага, шел, точно крался в ночи.
«Нет, — решил Шовкуненко, — нельзя так. Действительно я огрубел, ожесточился. Все, кажется, от настроения. Даже в походке Пасторино выискиваю доказательство только своей правоты».
— Озябла? — спросил он.
Надя закивала головой и, не оглядываясь, побежала по лестнице. Быстро, мигом. Звонок. Еще один. Шовкуненко все стоял внизу, в парадном. На втором этаже захлопнулась за Надей дверь. Он машинально погладил перила. На ступеньках ее следы. Десятки маленьких подошв. Нет, в глазах у него не двоится: десятки подошв — она прыгала. Шовкуненко опять присел на ступеньку. Спичка гасла от ветра. Закурил.
Старик Бено никогда не писал на фронт письма, где было хоть что-нибудь связано с хмурью. Уход жены от Шовкуненко и из цирка долго утаивал старик, но однажды, видимо, не выдержал своих дум в одиночку, прислал два письма. Мог ли забыть их Шовкуненко? Письма с раплывшимися чернилами. Немыслимо, но батько плакал. Он писал, что работать не с кем. Остался один, без партнерши. И о том, что есть такие люди в цирке, которые способны выхолостить не только искусство, но и душу. Их порох — деньги, пороховница — сберкасса. «Помнишь, Гриша, Пасторино? Так этот из дерьма деньги научился делать. Знает, подлец, что огороды в городах люди развели, картошку на бульварах сажают. Он, будьте спокойны, во цирку с утра с ящиком ходит, подбирая слоновый помет. Продает старухам, чьи внуки и сыны, наверное, с тобой в окопе…» — писал ему Бено.
Исчезли огороды на улицах. Всколыхнулась жизнь. И грустно, что в ней еще существуют бывшие паразиты Жоржи. Как же так? Неужели после всего ему могли доверить частицу искусства? Кто эти люди, принявшие Пасторино за рулевого? Такие же, как Жорж, или растерявшиеся от потрясений? В цирке их, конечно, нет, не встретишь. После войны цирк вроде сита, просеивал все и всех, убирая мусор. В его колесе смеха могли быть крепкие славные люди. Других он безжалостно сбрасывал со щитов. А Пасторино в цирке. Значит, был «леваком».
Шовкуненко поднялся со ступенек. Поискал глазами окна. Оконный глянец, бездонно синий, был темен. Лишь в угловом, слабо серебрясь, косо играет луна. Ночь. Надя, должно быть, спит. Шовкуненко с раздражением раздавил окурок. Следы ее на ступеньках уже изрядно запорошены снегом.
«К утру и следа не останется. Стало быть, пройдет, — опять резко заключил он и вдруг где-то в самой глубине сердца ощутил зиму и холод. — А если не пройдет, все равно буду рядом с ней, только партнером, но буду рядом, — тяжело ступая и не замечая, что заиндевевшее пальто было распахнуто, Шовкуненко двинулся в гостиницу.
8
«Артисты Шовкуненко!» — объявляют вечером на представлении. И они, трое, вместе. Репетиция — тоже вместе. А досуг — врозь. У каждого свой ключ к гардеробной, свой ключ и к жизни. Премьера, которая должна была сблизить, расшвыряла их друг от друга, повесив на души замок. Репетиции ожесточали. Шовкуненко делал новый номер: матросский. Он думал о Наде, Диме. Так и начинался номер: молодые, задорные, выбегали они в луч прожектора, отплясывая ритмично «Яблочко». Команда боцмана — и мачты взвиваются под купол.
А там опять они двое: корабельная служба. Серьез и шутка, дело и песня — номер матросский, для молодых. Себе же — ни капли света, ни капли чувства. Себе только выступления шефские, где Надя не с Димой, а с ним работает акробатический этюд. На все хватает у Шовкуненко времени: на выдумку, на репетицию, но не на раздумья. Без них!
Теперь у каждого появилось свое, но общим по-прежнему оставался манеж. Он обязывает. Ненавидишь партнера — ненавидь! Любишь партнершу — люби! Не твоя, что ж, любовь не ушанка — не нахлобучишь на сердце, коли тому и без нее жарко.
Однако все это за пределами работы. Думы пусть остаются за кулисами, а в манеже нет будничных дрязг. Здесь, как на фронте, железная сила в чувстве локтя, на карте — жизнь. Ненавидишь партнера, но ведь один неверный толчок перша — и нет ненависти, нет жизни. Придет ли такое в голову на представлении? Никогда! Ты умеешь подавлять отвращение и слабость к партнерам, идущие лишь оттого, что опустошил себя, не согрел сердце, не нашел родных, ласковых рук. Ведь ищешь ты их не на день, тебе нужна лишь человеческая вечность. Зачем ты резок с ними двумя, зачем репетиции превращаешь в пытку, досуг — в казнь, заставляя все отметать и забывать в представлении? На манеже перед зрителем они не боятся тебя. Улыбаются просто, откровенно, наполняя даже тебя ощущением, что ничего не случилось, что нет ни дней с напряжением, ни ранних утренних часов с бранью про себя, искажающей лицо в гримасе злобы.
«Артисты Шовкуненко!» — да, трое по-прежнему вместе под аплодисментами. А в горе — врозь…
Шовкуненко сознавал, что для него и Нади — это горе. Ему грозит вялость, темп репетиций может быть потерян. Для Нади — страшнее: поколеблется вера в людей, творящих искусство. Даже на Тючине отразились их взаимоотношения. Дима стал не то чтобы серьезнее, он как-то лихорадочно менялся на глазах. С Надей, без Шовкуненко, — тот же говорун, веселый и добренький; при Шовкуненко — настороженный, заискивающий, злой.