Наконец губы ее дрогнули. Шовкуненко подался вперед. Она хочет говорить.
— Григорий Иванович ни в чем не виноват! — голос ее показался Шовкуненко чужим. Надтреснутый и далекий от волнения, он умолк и больше не раздался.
Да, обо всем, что касалось ее горя, Надя решила молчать. Только радость — вслух. А горе свое — надо про себя, чтоб не легло на другие плечи. И Надя молчала.
Суд кончился. А решение? Каково оно? С ним не так-то просто. Вот утром главк запросят. Завтра к вечеру, наверное, на доске приказов среди авизо[4] и разнарядок можно будет прочесть…
Усталые, недовольные, расходились артисты, вершившие суд.
— Неладно получилось! — еще говорил Бирюковскому Шатров. — Ты вот суд не так направил. Стоило некоторым выйти за дверь, и слышишь: суд-то сразу в пересуды превратился.
— Ах, бросьте вы! — раздраженно отмахнулся Бирюковский. — Ведь все из-за Шовкуненко. Боремся за каждого. Он допустил аморальность, а партнерша говорит — не виноват. Поди разберись теперь.
— И верно, тебе разобраться самому во многом нужно. Боремся за каждого, говоришь. А вот у меня такое чувство сейчас, будто я вместе с тобой выдал здоровому человеку справку: не годен по всем статьям.
— Что ж, выходит, я во всем виноват?
— Да нет, пожалуй, такая, как Надя шовкуненковская, не допустила бы даже в мыслях, чтоб ты стал отцом ее ребенка. Ведь сердца у тебя нет — это и есть вина твоя. Бездушие что подлость. Одно понятие. Гляди, как артисты расходятся. У каждого тревога, боль, а у тебя любопытство, и все…
— Ну, еще что? Если сейчас я буду отвечать вам, так знаете, Шатров, как бы второго товарищеского суда не было. Э, ну вас, работать нужно, а люди сами разберутся.
Бирюковский круто повернулся и торопливо засеменил к двери.
Шатров хотел было сказать вдогонку что-то, остановился и тоже круто повернулся, направляясь к директору. Шовкуненко уходил последним. Он знал свою дорогу. Дорога вела от цирка к пустырю, туда, где жила Надя, где цирк за десять рублей в сутки снимал ей угол. Только угол, а если угол был худ, если ливни заливали его, а домохозяйка всегда была чем-нибудь недовольна, Надя не жаловалась, оставаясь верной себе: угол — временно, дом — это пропахший животными цирк.
Те же чувства теперь стал испытывать Шовкуненко. И, бредя по пустырю, он думал только о ней. Почему вместо него на Надю был обрушен весь ушат холодного негодования? За что ей, труженице, досталось то, чем травят трутней? Он сам подвел ее, еще тогда, в конце лета, когда он пришел к Наде узнать, что с ней происходит, помочь ей. Сначала он шел, твердо решив высказать все. Потом ее не оказалось дома. Он ждал, сидя на крыльце. Перед ним лежал этот же пустырь. Увядшая зелень, ломкая и шершавая, как бумага от сильного ветра, стелилась по земле. Земля за лето от зноя потрескалась и выступала темными прогалинами лысин. Там, далеко, в начале пустыря, показалась ее фигурка. Она двигалась неритмично, смешно, точно прыжками.
«Чертовщина, и только. А красиво! Странное у нее чутье. Пустырь, а ведь нашла здесь красоту. И впрямь хорошо!»
Шовкуненко прищурился, на него прямо шла Надя. В руках она держала туфли, а босыми ногами осторожно перебирала, идя по трещинам, точно по проволоке. Ее белые ступни мягко ложились на землю, закрывая трещины. Солнце яркими бликами сопровождало ее. Надя ловила их и, точно ослепленная, шла. Шовкуненко тогда же и растерял все слова и мысли…
И только сейчас эти нужные в те минуты слова вырывались у него непроизвольно:
«Родная, хорошая девчонка — Наденька, Надюша: да разве есть на свете больше и огромнее чувство? Люблю! Люблю такой: босоногой, ступавшей по той растрескавшейся земле. Пусть даже я буду для тебя потрескавшейся землей! Пусть! Но ты пройдешь по ней, а это уже жизнь. Так хочется хотя бы прикоснуться к счастью…»
Да, он и теперь нужен ей, на этом же, пусть осеннем теперь пустыре… Надя сидела на траве, беспомощно уронив на колени еще загорелые руки. Глаза ее были закрыты. Шовкуненко опустился рядом. Надя по-прежнему была безучастна. Маленькая синяя жилка билась на ее худенькой шее. Шовкуненко смотрел на всю ее онемевшую фигуру и думал и мучился, не зная опять, как ей помочь. Вот она перед ним сидит… В девятнадцать лет должно быть столько сил, радости… Почему же в этой юности он видит свои сорок два?
Надя по-прежнему оставалась недвижимой. Шовкуненко неожиданно для себя плашмя распластался, вцепился в землю. И вдруг, не отдавая себе отчета, подхватил Надю на руки, понес свою ношу.
А она, едва сдерживаясь, чтобы не потерять сознания, прерывисто говорила:
— Не надо! Не надо! Я сама!
Чем настойчивей и бессвязней становился ее говор, тем сильнее он прижимал ее к груди.
Шовкуненко принес Надежду в гостиницу, уложил в кровать. Затем с лихорадочной быстротой зазвонил в больницы. Наде становилось все хуже, она теряла сознание и временами стоны, хриплые, надрывные, заставляли ее вздрагивать.
— Больница! «Скорую помощь»! Ей плохо… Что?! Не знаю… Беременна. Плохо ей очень. Только поскорее! Гостиница «Астория», номер семнадцать, Шовкуненко.
Время тянулось долго. И когда раздался тихий стук, Шовкуненко рванулся к двери.
— Тючин!..
Влетевший в комнату Тючин опешил, увидев побелевшее, растерянное лицо Шовкуненко, решительно прошел в номер. Здесь Тючин оживился, и вдруг будто его прорвало:
— Так вот оно что! Значит вот, все теперь ясно! А я не желаю из-за ваших… ваших… — не найдя нужного слова, он запальчиво выкрикнул: — Уходить из искусства! Завтра же напишу в главк. Пусть осуждают, но не меня. Я — сам. Я…
Шовкуненко подхватил его, как нашкодившего щенка, вышвырнул в коридор и осторожно подошел к Наде, но она не слышала и не видела. Надя была в забытьи…
— Где больная? — врач вымыла руки, присела на кровать. — Приподымите! Так… Вы проездом?
— Нет. Хотя да… Мы — артисты цирка.
«Скорая помощь», больница. Надя с пустыми глазами. Укоризненные взгляды врача, сестер, нянек и снова цирк. Утро в цирке и вечер в цирке. Даже ночью он не хотел уходить, оставался ночевать в гардеробной — наедине с ее костюмами. Артисты участливо предлагали помощь. Но Шовкуненко молчал. Он уходил в больницу ко времени первых передач и сидел вплоть до пяти часов дня, пока врач не передавал ему записку от больной. Разговор по запискам был труден, был невпопад, и тем не менее Шовкуненко не мог без этих коротких, вымученных ею слов. Он вполне отдавал себе отчет: их обоюдное молчание, его поведение в эти дни слишком осложняли дело, вынесенное на товарищеский суд. Артисты теперь недоверчиво косились на него.
— Да и сомневаться нечего. Он и есть отец ребенка, — говорили одни.
— Ребенок-то уж в прошлом. Давеча Шатров в больнице был, врач говорит, что в тяжелом состоянии. Так что Шовкуненко сейчас хоть горы сверни, а оправдания ему нет, — говаривали другие.
— И все же здесь что-то не так, — рассуждали третьи.
Но Шовкуненко не задевали разговоры. Его мучила навязчивая мысль: как вернуть Надю в цирк? Он ясно сознавал, что уйти из искусства она уже никогда не сможет, это ее жизнь. Но стены цирка сейчас будут ею болезненно восприняты. И вдруг раздумья у него вылились в решение, сначала показавшееся чудовищным. Уйти из цирка в передвижку, в маленький цирк на колесах.
Решив так, он подал заявление о своем уходе. Его расспрашивали, уговаривали, но он настаивал. И вот документы на руках.
«Ей пока ни слова!» — твердил Шовкуненко себе. Молчал до тех пор, пока не увидел ее, слабую, в девятнадцать лет женщину, которая была разбита гибелью ребенка и, не думая, безвольно, по инерции пошла за ним. Шовкуненко больше не сомневался: решение правильное.
Так он стал искать два места в мире. А люди ведь были всюду.
11
Вагон жил своей обычной дорожной жизнью. Кто-то суетился, укладывая вещи, ожидая свой полустанок. Кто-то требовал горячего чая у проводницы. Другие спали, разметавшись на жестких полках, тяжело дыша и похрапывая от духоты.
Шовкуненко сидел на боковом месте и никак не мог приноровиться, чтобы его громадная фигура не была помехой для соседей. Лицо Шовкуненко, крутолобое, с темными глазами и крупным подбородком, соответствовало фигуре; мускулистая шея, мощный торс выдавали его недюжинную силу. Что-то медвежье, как говорила Надя, таилось во всем его облике, хотя он и не был неуклюж. Чуткий от природы, он ходил по жизни, как медведь по лесу, без шороха, с особой осторожностью, обходя хворостины, не потому что боялся их хруста, просто был бережлив ко всему, что касалось его леса. И вот леса не стало.