Взяв в руки шило, Шовкуненко сам затянул на Наде пояс и вдруг в изумлении застыл. Талия была в обхват его ладоней.
— Ну как, не туго? — Он присел на ковер, взяв в руки перш.
Страх! Страх сообщал ее движениям отчаянность. Отчаянность перемежалась с нерешительностью.
— Подтягивайте корпус.
Надя подтянулась. Нога уже в петле.
— Тючин, Игнатий Петрович, следите за лонжей.
Надя повисла. Кровь прилила к голове. «Еще не поздно, лучше крикнуть, что не могу», — пронеслось в ее сознании.
— Упор на руки. Не медлите. Скорей! Так.
Надя уперлась правой ногой в перш. Выпрямилась. Руки по швам. Флажок — есть. Нужно повернуться. Страх. Опять страх. Перш выскользнул из-под ног. Надя взлетела в воздух.
— Сорвалась. Осторожней с лонжей. Опускайте, опускайте, осторожней, — донесся голос Шовкуненко.
Инспектор и Тючин вдвоем тянули лонжу. Но слишком легка была новая партнерша. Она безвольно болталась в воздухе, вися на поясе. Перш маячил в глазах блестящей линией. Вдруг он точно ожег ноги. Пронесся мимо, Надя задела его.
— Передайте перш униформистам! — прокричал Игнатий Петрович.
Надя почувствовала головокружение и слабость. Перш лежал на опилках.
— Еще немного на меня. Все. — Шовкуненко подхватил ее на руки.
Это длилось секунду. Быть может, секунду. Но Шовкуненко вдруг ощутил в себе нежность к партнерше, безвольно лежащей на его руках. Синеватые веки чуть заметно дрожат, русая прядь прилипла ко лбу.
Она открыла глаза. Шовкуненко все держал ее на руках. Нет, вокруг не пели птицы, не струилась музыка. Все было обычно, было как всегда. Никто не обращал внимания на Шовкуненко и его партнеров. Но это случилось…
Шовкуненко встретился с ее глазами. Только теперь он разобрал их цвет. Огромные серые глаза были жалки в испуге и отчаянии.
Дыхание ее стало прерывистым, точно сейчас к ней пришло ощущение срыва.
— Опускаем лонжу? — донесся голос Тючина.
— Да, можно! — Шовкуненко, держа одной рукой Надю, сам отстегнул с ее пояса лонжу.
Бережно поставив партнершу на ковер, Шовкуненко спросил:
— Пить не хочется?
— Нет. Шум в ушах.
— На сегодня достаточно. Вы передохните, а мы с Димой продолжим.
3
— Мохов, Мохов, кончайте репетицию! — инспектор манежа даже на репетиции говорил так, будто объявлял следующий номер программы.
— Что вы, Игнатий Петрович, время мое не вышло, — отозвался антиподист Мохов.
— Кончайте, говорю вам.
Мохов недовольно сбросил куклу, которая подскакивала на его ногах. Встал с подушки, раздумывая, стоит ли спрыгивать со столика, на котором громоздилась подушка.
— Чудак! Ему в родильный дом бежать надо, а он тут репетирует, как ерш на сковородке. Полно нервничать!
— Игнатий Петрович, родной! Уже? Вы знаете, да, кто? Кто? — Мохов мгновенно соскочил со столика и набросился на инспектора. Артисты обступили их.
— Кого ждал?
— Ивана.
— Не вышел, Мохов, номер. Увезешь отсюда не Ивана, а двух ивановских девчонок. Двойня у тебя. Поздравляю, беги скорее к Марине. Только что звонили из роддома.
Мохов уже готов был бежать, а дорогу загородили артисты. Они подхватили Мохова на руки и под крики: «Поздравляем, поздравляем!» — стали, раскачивая, подбрасывать Мохова в воздух.
Надя сидела одна. Места всюду были пусты. Одна она зрительница. И невольно ее лицо, бледное от испуга, стало оживать. Улыбки людей, ликующих в манеже, уже передались ей.
Дима и Шовкуненко были там, в манеже. Шовкуненко возвышался над всеми, и его руки ловчее других подбрасывали Мохова в воздух.
— Братцы, да отпустите! Разобьете! Осторожней! У меня двойня! — кричал, вырываясь, добродушный Мохов, а по цирку неслось гулкое: «Поздравляем!»
— Чистый цирк! — рядом с Надей появилась уборщица. — Гляди, милая, каку сальту выкидывают.
После репетиции Надя боялась столкнуться с Шовкуненко и почему-то без конца неожиданно встречала его. То в коридоре, то на кухне, то во дворе и за кулисами. Ей так неловко было за репетицию и страх. Ведь, конечно, ему понятно, из-за чего произошел срыв.
В лице его сегодня столько непонятного задора. Он, должно быть, смеется над ней, но почему-то смущенно каждый раз говорит одно и то же:
— Почему-то не сидится на месте! После репетиции отдыхают…
Надя не знала, что он сам искал с ней встречи, не веря себе и проверяя чувство нежности, закравшееся в душу на репетиции. Когда закрылась дверь в ее комнате и притихла жизнь в коридоре общежития, Шовкуненко неторопливо побрел по конюшне, остановился у самого занавеса. Пять часов дня. Цирк отдыхает. Наверху не слышно торопливых шагов по общежитию. По кулисам медленно ползут дремотные сумерки. Занавес тяжелыми складками задумчиво лежит у его ног. Пять часов дня.
Было время, когда он жил этой тишиной. Два часа перед началом представления. Они снимали всю накипь за день: обиды, раздоры с женой, бурную радость примирений…
Мальчишкой ему приходилось быть звонарем. Долго и утомительно взбирался он по крутой лестнице к колоколу. И там сидел, бывало, со стариком звонарем, разделяя тишину. Тишина всегда была какой-то настороженной. Но проходило каких-то два часа, и мощный рев колокола заставлял дрожать его мускулы. Рывок — «Дон!». Сильней — «Дон-дон!».
Глох мальчишка, переливая свои силы в колокольный рев, а по площади медленно двигались люди. Сверху он не видел их лиц. Вечно в глазах было небо — то нежное, то хмурое; небо, подкрашенное настроением колокольного звона.
На земле его охватывала тишина — до следующего колокольного звона.
Вот и в цирке. Два часа тишины, а потом загудит колокольно музыка, заплещет свет, и снова его руки будут передавать свою силу людям. Колокольный звон, тот, что выхвачен памятью из детства, был гулок и пуст, он таял, исчезая последним эхом в небе, едва Гриша ступал на землю. А в цирке — жизнь.
С тех пор Шовкуненко никогда не отдавал свою силу попусту. Сила росла, мужала, а перековывал ее Шовкуненко лишь в самое святое — в человеческое счастье. Брат ли, сосед, прохожий — все одно человек, идущий по земле советской. На войне, в окопах, дотах, он научился ценить тишину. Теперь, вернувшись в цирк, выйдя на манеж, он дорожил двумя часами, вмещавшими в себя отдых. Но и эти сто двадцать минут сосредоточивались на главном — на выступлении. Через два часа он на манеже должен стать и колоколом и небом.
Шовкуненко прикоснулся рукой к занавесу, чуть отвел полог в сторону и заглянул в небольшую щелку. Манеж, аккуратно прочесанный граблями. Простоволосый, без шали-ковра. Опилки. Тишина. Манеж волнует мгновенным лихорадочным видением трюков нового номера. Номер изменит свои очертания. Теперь будет иначе. Сегодня он увидел партнершу. Увидел. О, он сможет сделать номер! Однако тишина давит, сметает яркие, но еще непрочные лоскуты фантазии и возвращает к своей томительной паузе, в которой сразу проступает одиночество. Оно и есть, быть может, неразделенная тишина.
— Григорий Иванович!
— А, ты, Мохов! Как жена, ребятишки?
— Хм, ребятишки. Им еще до ребятишек больно далеко. Крохотные. Вес больно мал, но двойня, сам понимаешь, трудная штука… А ты чего ж не отдыхаешь? Я тоже угомониться не могу. Разволновался, и все. Комната пустая. Маринки нет. Одному больно грустно.
— Верно, Мохов, грустно.
— А с другой стороны, опять представить их не могу.
— Кого?
— Девчонок. Ходил к Северьяновым. У них мальчишка — четвертый месяц пошел. Так того на руки возьмешь, ощущаешь. А мои обе весят в два раза меньше. Ну, скажи на милость. Маринка пишет, будто ей говорили: «Муж становится отцом, когда в первый раз возьмет на руки свое чадо».
— Значит, ты еще вроде не отец? — Шовкуненко улыбнулся.
— Вот на руки возьму, тогда… Но, посуди, задача: если одну взять, то и весу не почувствуешь, а двоих от волнения выронишь — не одну, так другую.
— Ну, и мелешь, Мохов, видно, счастлив.
— А как же, завтра и в загс пойду.