У Зинаиды было такое состояние, будто она плыла. Она верила Шишкову. Он так щедро отдавал все ей, что нужно было для счастья.
Где-то на полустанке он купил раскрашенную деревянную ложку, преподнес ее Катьке и назидательно сказал Зинаиде:
— Итак, наш дом начинался с ложки…
Арефьев, которому Катька похвасталась ложкой, заметил:
— Хлебай, Катерина, этой ложкой, но только с разбором…
Следующая станция принесла в новый Зинаидин дом электрическую плитку.
Хозяйство вырастало, словно дом строился по ходу поезда. Зинаида ласково укоряла Шишкова, а тот только улыбался.
— Ну, прости. Знаю, сумасшедший я, но не могу остановиться. Все у меня теперь есть: жена, ребенок, будет и дом, но ненасытность такая… Родная, ты поймешь меня, ведь в каждой безделице я вижу подтверждение своему счастью. Поэтому не сердись, — он окинул взглядом ломившуюся от пакетов, кульков и свертков сетчатую полку.
Арефьев не уступал Шишкову. Он дарил Катьке зубные щетки, каждый раз забывая по-стариковски, что на прошлой станции он купил ей именно такую же щетку. Над ним все подтрунивали.
— Ладно. Ладно. Поживите с мое — посмотрим.
Зато Катька была рада каждой новой щетке и составляла из них цветик-семицветик: красную, желтую, прозрачную, белую. Словно длинные леденцы. Все создавало атмосферу солнечности. Арефьев, Шовкуненко и Надя, чем могли, стремились помочь рождавшемуся на их глазах счастью. Огонек они вскоре превратили в костер, возле которого приятно согревали свои усталые, озябшие души.
Когда Арефьев приходил в купе Шовкуненко поговорить, он, к удивлению своему, замечал, что Надя вносила в беседу что-то свое. И Арефьеву было приятно, что эта худенькая, но крепкая Надя их понимает.
— Григорий, у Надежды такие глаза, как посмотришь в них, так и застрянешь.
— Верно, старик, по себе сужу, — криво усмехнулся Шовкуненко.
Шовкуненко знал — теперь Надя никогда не уйдет от него. Они связаны работой.
И он был рад этому. И вместе с Шишковым пытался, насколько это было возможно, окунуть себя в клубящуюся, манящую купель нового бытия.
— Едут артисты! — приятно было услышать за спиной в узком вагонном коридоре.
И еще вечер в вагоне прошел тихо, а наутро стряслось событие, взволновавшее всех. На полустанке Шишков побежал за яблоками. Пока ссыпали яблоки в корзину, прозвучало сразу три звонка. Шишков протянул за яблоки деньги. Женщина торопливо стала менять сторублевку у товарок. Поезд медленно запыхтел, зашевелился, поехал. Зинаида, нервничая, закричала. Арефьев подошел к окну. В это время окно смазало базар, и в нем быстро-быстро замелькали дома, лес.
— Поехали! Я же говорила, что этим кончится. Хоть одну минуту, а он выскакивает что-нибудь купить.
— Не отстанет, — успокаивал ее Арефьев и обратился к вошедшему проводнику: — Как там, наш сел, вы не видели?
— Кажется, в восьмом вагоне.
Шишкова ждали, но шло время, а он не появлялся. Проехали остановку, короткую и незаметную, как разъезд. Шишков не приходил. Шовкуненко пошел по вагонам. Шишков был рядом, он не дошел всего лишь двух вагонов. Он сидел в крохотном купе проводников и, улыбнувшись узкой полоской синих губ, устало пробормотал:
— Я от поезда не отстал, я от яблок убежал, а до вас дойти сил не было.
Шовкуненко подсел рядом, его испугала эта страшная перемена в Шишкове.
— Что случилось? Ты болен?
— Гриша, не мучай меня…
— Мы сейчас же отправимся к себе!
— Нет, нет. Поздно. — Шишков с силой оторвал спину от жесткой вагонной подушки. — Боюсь, что так мы и поедем — в одном поезде, но в разных вагонах.
— Я не понимаю тебя, Шишков. Тебе плохо? Ты не можешь идти? Я понесу тебя…
— Интересно, что в поезде радиоузел завязал свой узелок из пластинок о любви и счастье… Вслушайся, Григорий. А ты мне говоришь: «Понесу тебя». Какой же я тогда мужчина — кузнец своего счастья?
В купе заглянула круглолицая проводница. Она окинула взглядом Шовкуненко, потом, подумав, безбоязненно сказала:
— Полегчало ему. А то давеча крови-то выхлестало сколь.
— Ты разбился? — Шовкуненко растерянно теребил Шишкова.
— Где там! — отвечала проводница. — Горлом-то кровь идет. Вошел он к нам. Закашлялся, и пошло. Спрашиваю: «Ты что это?» А он говорит: «Воздухом подавился». Ну вот, час уж, как отходит… Вроде бы полегчало.
— Когда это началось, скажи мне, Миша? — Шовкуненко прислонил к себе Шишкова.
— Тебе же сказали, — кивнул тот головой на проводницу.
— Тогда не страшно. Все поправимо. Давай к нашим, обсудим, как устроить, может, сойдем с тобой в ближайшем городе.
Шовкуненко помог Шишкову приподняться, повел его через тамбур. В последнем пролете Шишкову снова сделалось дурно. Обессиленный, он закрыл глаза, вздрогнул, мгновенно вскинул глаза и сурово сказал:
— Девчонку ко мне не надо подпускать, она испугается. Но Зинаида… — лицо Шишкова сделалось грустным. — Одна надежда на Арефьева. Старик меня раньше так поддерживал, что все недуги в дуги сгибали. Не говори Зинаиде, случится до остановки — узнает, а нет… Пойдем, Григорий.
Они вошли в купе. Шовкуненко усадил Шишкова. Никто не проронил ни слова. Минута была тягостной. Ее нарушил голос проводника:
— Чаю, чаю, кому чаю?!
— Нам! — закричала Катька. — Только с двумя порциями сахара.
Ей нравились длинные пластинки дорожного сахара.
Проводник принес чай. К нему никто не притронулся, и Катька деловито собрала весь сахар.
— Что не пьете? — спросил вдруг Шишков со злобой, и все неловко, как по команде, схватились за стаканы. Пить никому не хотелось.
— Не… — невнятно процедил Арефьев, — не чаю, а как бы нам из вагона выйти. Сойдем в Костроме, ай?
Решено — сделано. Кострома встретила их летом. Шишков дышал тяжело. Притихшая Катька держалась около матери, ничего не спрашивала, только боялась выпустить кусок Зинаидиного платья, что нервно теребили ее кулаки. Все разместились в двух машинах. Шовкуненко скомандовал:
— В больницу!
Арефьев, Шишков и Шовкуненко были в первой машине, а женщины сидели во втором такси, которое безвольно ехало за головной машиной.
— В больницу, однако, в какую? — Арефьев вопросительно поглядел на водителя.
— Перестаньте! Только в цирк! Слышите? Иначе выбрасывайте меня здесь, на вокзале. Я приехал, я еду в цирк.
Спорить с Шишковым было бесполезно. И вот шестеро, гурьбой, они остановились у цирка. Точно он, как магнит, притянул их, сорвав с поезда, и заставил прийти. И вот они пришли к своему храму, что одним своим видом вселял уверенность и надежду. Их долго бросала буря, бросала, но, не сломанные, лишь слегка прибитые, все выпрямились здесь, как хлеба после града. И только Шишков, слабый, горящий, падал и все же увлекал вперед, в цирк, остальных. Они вошли в цирк. Обычная дневная прохлада полутемного фойе. Гулкость шагов, превращающая шестерых в шестьдесят, и луч света, бьющий из главного входа. Туда, в этот свет, они вошли, поддерживая Шишкова. Кольцо манежа, кольцо артистов — оно сомкнулось вокруг них.
— Цирк! Цирк! — шептал Шишков. Губы его произносили это слово дрожа, и вместо «цирк» получалось слабое «чирк», еще раз «чирк» — точно те пятеро, которые помогли ему войти, прикоснулись к цирку. «Цирк» — чиркнули и загорелись пламенем. А он, как обуглившаяся спичка, — «чирк», и только.
Шишков сник, вдыхая до боли родной, спертый воздух цирка. Его посалили за барьер. Он обвел всех взглядом, отрешенным, счастливым. И вдруг кашель, надрывной, жестокий, свалил его ничком на барьер. И в бурые опилки порывисто вырвались первые гроздья брызг густой крови.
«Скорая помощь», врач, санитарки, артисты — они мелькали вокруг, как тени, словно Шишкова закружили в каком-то неистовом полете под куполом. Кровь шла горлом, размеренно, ровно, и, когда глаза его остановились, застыв, кровь шла еще секунду по инерции.