— На что?
— Как животных поведут.
— Чудачка, что тут интересного? Их всегда ночью уводят. Днем, с вокзала до цирка, их ведут только к началу гастролей, вроде бы для рекламы. А ночью — на вокзал: оттарабанили свое и переезжайте.
— Тючин, зачем плетете ересь, ведь она вам верит! — Шовкуненко подошел к ним. — Вот вас с вашей пустой головой не мешало бы ночью отправить. Оттарабанил?! — Шовкуненко зло заходил возле сундуков.
— Чего вы? Ведь я-то просто так. — Тючин бросил в сундук лонжу и растерянно посмотрел на Надю.
Надя недоуменно пожала плечами.
— Ну, идите, идите — это действительно интересно, — Шовкуненко опять отошел в сторону, исподволь наблюдая за ней.
«Что ему нужно? — подумала Надя. — Вечно он разрушит все, все. — Прикусив от обиды губу, она отвернулась. Сегодняшняя ночь, необычная, хлопотливая, была полна для Нади каким-то непонятным откровением. Будто упаковка и осень меж собою схожи. Все обнажается — пышные костюмы уходят в сундуки. Люди снуют, радуются и грустят. Говорят односложно и кажутся необыкновенно разговорчивыми. Только Шовкуненко с его неожиданной злостью все тот же. Надя прощала ему во время репетиций и резкость и косой взгляд — прощала потому, что не было времени замечать и откликаться. Так хотелось скорей постичь, узнать, добиться. Она работала неутомимо, каждый вечер, стыдясь быть безучастной в представлении. Шовкуненко требовал, чтобы она всегда была в эти часы за кулисами, и Надя была там, но стоило ей пристальней всмотреться во что-то, как он появлялся, подавляя ее удивление, радость своей задумчивостью. Странный у него характер. За что его так все уважают? Замкнутый, непонятный. Щедр только на трюки. Придумывает на ходу. А после репетиции опять все то же: выслеживает или изводит молчанием… Надя подала Тючину ворох тряпок и уже без всякого удовольствия пошла за кулисы.
Кулисы — по одну сторону стена полукругом и двери с номерками: 1, 2, 3… Гардеробные артистов. Улочка прохода, и сразу — стойла. В них лошади, крепко сбитые, с мощными крупами, с бородками у копыт. Лошади с выстриженными гривами, без челок. Тяжеловозы для наездников-акробатов. А рядом — тонконогие нервные рысаки-ахалтекинцы. Точеные ноздри, глаз, настороженный, диковатый, глядит из-под спущенной челки. Хвосты пышные — конские шлейфы, изящные крупы в шашках, еще не сгладившихся после последней гастроли. Это дрессированные рысаки.
Надя любовалась ими всегда. Задолго до начала представления лошадей кропотливо, точно артистов, по-своему одевали в костюмы и даже делали прически. Очищали скребницами, протирали мокрой тряпицей и редким гребнем зачесывали то вдоль, то поперек, покрывая круп орнаментом шашек. Потом надевали сбрую. Нежные золотые сбруи легко обхватывали рысаков, не сковывая движений. Передние ноги над копытами перехватывали белыми полотняными бинтами, подчеркивая грацию и стройность. Наде всегда многое казалось непостижимым: эти превращения в цирке самого обыденного в драгоценность. Будто манеж, как подрамник, выхватывал картины, мимо которых пройдешь и не заметишь. А цирк художник выписал, оправил в рамку манежа, и человек, любуясь, наслаждается тем, что в обычном увидел — прекрасное. Цирковой манеж щедр! Принимайте его богатство на арене и не сетуйте, увидев кулисы излишне тусклыми. Что ж, они напоминают холст, у которого работает художник — артист цирка.
Артист цирка! Ради этого Человека, зритель, ты простишь цирку его вечный парадокс, который навсегда поселил под куполом романтику и натурализм, разграничив их временем: романтике — представление, натурализму — жизнь четвероногих в клетках и пот репетиций.
Вот почему за кулисами смешной клоун иногда грустен и обыкновенен, а воздушный гимнаст — слишком твердо идет по земле. Они оба просто люди. И у того и у другого есть работа, семья. Здесь и радость и горе те же, что и под крышей любого дома. Здесь и рождаются и умирают, здесь живут.
Вот и упаковываются все вместе. Один помогает другому. Ночь превратили в день. Сна нет ни у людей, ни у животных.
Первый скрип крышек сундуков, и сразу чувствуется переезд. Четвероногие чутки, нервны в последний день, как в день премьеры. Собака, что прижилась в гардеробной, начинает скулить, оставшись одна. И не отойдет от чемоданов, а понесут багаж — с лаем, звонким, заливистым, бежит рядом. Кругом ржание, клекот, рев, но не бедствие — переезд!
Выводят лошадей. Вереницей идут они по ночному городу. Грузовики с багажом и клетками едут на вокзал и с вокзала. В распахнутые ворота циркового двора въезжают прибывшие львы. Львы Ирины Бугримовой. Их сгружают. Клетки на роликах. Вкатывают в конюшню. И та опять наполняется грозным гомоном. Львы разные: один мечется с возмущенным рыком, поднимая морду, ловя глазами железный потолок клетки; другой, царственно сложив лапы, дремлет, поднимая веко при каждом толчке. Установили львиные вагончики-клетки, двух лошадей невдалеке привязали в стойлах. И опять спокойно. Лошади ухом не поведут — значит, тоже Бугримовой, раз львов не боятся.
— Интересно? — подле Нади Люся. — Пойдем, Надюша, в манеж, там людней.
— Нет, погоди. Здесь так… — Надя опять обернулась к новым клеткам.
— Привыкнешь, я также наглядеться не могла, а теперь-то… — Люся махнула рукой и как-то пытливо всмотрелась в Надю.
— Люся, слушай, сколько лет пройдет, пока в Ивановский цирк вернемся, много, а?
— Два года, может, два с половиной. Ну идем же. Эх, была не была, сегодня говорить хочется.
— Знаешь, со мной то же самое. Откровенно! Упаковка действует, как лес осенью. — Надя прижалась к Люсе, и та, обняв ее за плечи, повела в манеж.
— Димка помогает вашу сетку сворачивать. Люся, а без сетки ты бы могла летать?
— Могла бы, наверно. Я бы без сетки, без лонжи полетела, кабы… Ах, и какая же ты счастливая, Надька! — они сели в первом ряду.
Шовкуненко тотчас обернулся.
— Ишь, опять глядит, — недовольно пробормотала Надя.
— И хорошо, пусть, может, сейчас разглядит. — Люся вскочила, поставила ногу на барьер. Гибкая, статная, она была великолепна сегодня в цирке, выглядевшем по-будничному. Склонила голову набок, подбоченилась. Лихая, отчаянная.
— Что с тобой? — Надя потянулась к ней.
— Оставь! Ты вот счастливая!..
Надя робко улыбнулась. Да, счастливая. Цирк принял ее к себе, и она, как все, живет в нем, репетирует, упаковывается, переезжает. Переезжает, чтобы встретиться где-то в другом городе, тоже в цирке, со своей мечтой. Наде казалось, что еще немного, и они встретятся, будут вместе. Вадим — жонглер, но разве жанр помеха для любви, для жизни, ведь оба работают в цирке. Быть может, и он в другом городе переживает то же, что и она. И сквозь действенную, строгую и вместе с тем кипучую жизнь проскальзывают легкие, нежные воспоминания, превращая мечту в цель этой жизни.
Вот она только что окончила студию циркового искусства и сразу… «Повезло!» — говорили подруги, с недоумением оглядывая ее маленькую фигурку. А он: «Привет артистке!» — выкрикивал, пробегая рядом. Он был всеобщий баловень, рослый, с внешностью даже чересчур артистичной. Он сам, как и другие, не сомневался, что карьера ему обеспечена. Надежда часто смотрела с замиранием на его большие руки, в стремительном темпе подбрасывающие булавы. Словно автомат!
Потом ей казалось невероятным, что эти же руки могли иметь дрожащие ладони, которые в исступленной ласке замерли на ее щеках. «Надька, а, Надька!» — негромко шептал он, а Надежда боялась, что он замолчит и певучее, волнующее «Надька» перестанет вокруг разливаться, согревая все необыкновенным теплом и светом.
— Завтра я уже разнарядку получу. Потом в Иваново поеду. Может, там сразу и начну.
— Ух ты, храбрая! Надька-а! — Он быстро наклонился. — Глупая… Чего забоялась? Целую же. Молчит…
Он крепче прижал ее к себе и приподнял так, что глаза их оказались на одном уровне.
— Что ты делаешь?
Надежде было страшно ощущать его глаза близко и прямо перед собой. Она привыкла глядеть в них снизу вверх: маленький рост и что-то другое, в чем, пожалуй, трудно сознаться не другим, а самой себе, заставляли ее смотреть на него снизу вверх.