— Зачем вы стоите надо мной? Я не школьница.
— Но сегодняшняя ночь должна быть уроком, — заметил он строго.
— Как вы не понимаете, Григорий Иванович…
— Чего не понимаю? Тоску, которая находит, когда оголяется цирк перед переездом?
Надя поразилась: для Шовкуненко тоже упаковка дышала осенью. И все же нет, он не поймет: урок, репетиция?!
— Я чувствую упаковку, чувствую. Чувства не репетируют.
— Да, Надя, чувства не репетируют, потому что репетиция чувств — кощунство.
Костюм выпал у нее из рук. Шовкуненко подхватил его, разгладил ладонями короткую юбочку и задумался.
Сбитая с толку Надя стояла, боясь шевельнуться. Она была уверена: он сейчас должен ей что-то сказать, сказать такое, чего она не услышит потом.
— Не сомневайтесь, Надя, в себе. Никогда! — Шовкуненко запнулся. Тючин подошел, не дав ему закончить мысль.
— Григорий Иванович, увязано, — отрапортовал он.
— Ладно, Дима! Увязано, значит увязано. — Шовкуненко по-прежнему держал костюм. — Нет, нет, ребята, погодите, присядем-ка на ковре.
Расселись. И Шовкуненко, как карту, швырнул костюм на манеж.
— Слушайте. Приедем и добьемся.
Надя и Дима переглянулись.
— Димка, припомни батю. Как он урезонил меня однажды: «Григорий, ты строишь из себя гирю». Не удивляйтесь, Наденька, старик говорил нескладно. Он родился в деревне. Дима даже настоящей его фамилии небось не знает.
— Как же, Бено! — протянул Тючин.
— Трошин! Бено — это когда в цирк он попал до революции. Надумали ему такую фамилию. Трошиных тогда в манеж выпускали под чужой маркой. Может, был бы старик каким-нибудь там Сальтурини. Но батя был и в речи и в памяти туговат. Вот и надумали покороче да позвучней: Бено. Надя, самовар, что у вас красовался, ездит с нами из-за бати. Он, бывало, в конюшне его ставил. Угли для самовара припасал всегда. Батя был простой, гордый мужик. Ты, Дима, случая этого не можешь помнить. На банкете учудил старик. Перед войной незадолго мы поехали за границу, — пояснил Шовкуненко Наде. — Премьера. После банкет в нашу честь. И вот на банкете к бате официант подходит, спрашивает через переводчика: «Вы вегетарианец?» Я, клянусь, никогда старика таким обиженным не видел. Он в запальчивости вскочил и отвечает: «Не вегетарианец я, а советский артист». Наступает на переводчика, тот молчит. «Переводи», — тот молчит. Батя сам старается: «Русский, цирк, Трошин». Я после спрашиваю: «Батя, Трошин — это ты, что ли?» — «Глупый ты, Гришка, что же я ему «Бено» скажу, когда мне и самому непонятно, что до сих пор под чужим именем живу, из-за него, видно, каким-то вегетарианцем признали». Менять фамилию старик не стал, а вернувшись домой, заставил меня быть главным в номере. Стали объявлять: Шовкуненко. Я все хотел старика уважить. Трюки придумывал такие, что у самого дух захватывало. А батя посмотрит, посмотрит, да и скажет: «Твоя работа никудышна. Страхи даже в снах врачи не рекомендуют, а зритель в цирк не спать приходит. Так, Гриша, не бей ты зря обухом зрителя по голове и по нервам. Строй номер просто. Легкость должна быть. Вот видишь, всех вас на плечи возьму». И поднимал пятерых. Поднимет ради шутки, а мускулы не дрожат — твердо стоит на ковре. Восьмой десяток старику. Диво! А он мне: «Никакого дива. Русский я. Иди от этого. Не страхом поражай, а силой, она в труде и смекалке будет. Только вот, Григорий, секрет. Одна сила удивит, но не запомнится, да и не цирк это. А обласкай ее шуткой — сразу легкость вступит. Я ведь знаю, что ты не балериной родился. Но, милый человек: кувалда в цирке только шапито поддерживает». Многого от нас добивался батя. Давеча я подумал о матросском номере, а ведь сделаем его. Сделаем так, что на перш я возьму площадку, и танцуйте себе под куполом «Яблочко». Отчеканим и шутку и танец. В дороге продумаю все, придем и начнем работу. А теперь, братцы, полундра, кончай упаковку. Димка, не дремли, Тючин, да встряхнись же. Последними с манежа уходим.
— Еще бы, шестой час. Утро ведь! Григорий Иванович, я вам и «Яблочко» спляшу, только поскорее уйдем. Я уже сомлел и ненароком еще и себя упакую.
Втроем они ловко завязали сундук и пошли с манежа прочь.
Предутренняя конюшня била в ноздри дикой силой своих запахов. Тючин устало вздохнул. А Надя опять засмотрелась на клетки. В одной из них лев скорчился, забившись в угол. Возле гардеробной стояли сундуки приезжих. «Переезд — осень! — подумал Шовкуненко. — Она чутка, Наденька! Как мне хочется чувствовать все по-твоему, глядеть на все твоими глазами, девочка! Вот они обращены ко мне. Сегодня мягки, восторженны. Я не хочу, а понимаю, что кажусь тебе гордым, славным батей. А ведь я — Шовкуненко. Григорий Шовкуненко, который старше тебя на четверть века. И разница сказывается: тебе, Надюша, упаковка — и осень в цвете обнаженном, ярком. Осень — в настроениях людей. А мне — в шелухе опавших листьев, в скрипе деревянных ящиков, где лежит наш реквизит. Но это не главное. Вот оно, главное, родное — цирк с его манежем, конюшней, и то, что мы вместе идем, идем…»
Шовкуненко притянул к себе Надю и, покосившись на нечищеное, мокрое стойло, в котором расслабленно дремала лошадь, сказал:
— Когда предутренняя конюшня покажется вам лесом, свежим и росистым, тогда я буду уверен, что вы никуда, никогда не уйдете из цирка.
Тючин нахохлился, опять вздохнул:
— Не верь ему, Надюшка! С первым трамваем такой «росе» конец придет. Уберут, и точка. Цирк грязью не дышит.
— Молодец, Дима, проснулся. — Шовкуненко обнял обоих партнеров за плечи и неожиданно тихо, мелодично запел песенку без слов. Запел басисто, протяжно, и Надя инстинктивно прижалась к нему. Ей было необыкновенно тепло и уютно. Она зажмурилась: «Батя!» Шовкуненко тянул песенку, убаюкивая и Надю и Диму. Колыбельная на ходу. Колыбельная в предутренней, уже хлопочущей в клетках и стойлах конюшне. И это все жизнь, не вынесенная на подмостки арены. Жизнь с ее утверждением поэзии и пота, но главное — настоящей романтики.
Казалось, никогда не кончится эта тихая, задумчивая колыбельная, пропетая перед отъездом. Пройдет треть суток, и поезд на несколько дней оторвет всех артистов от привычных будней цирка. Без репетиций по утрам, без представлений по вечерам, только с убаюкивающим стуком колес, наполняющим отдохнувшее тело леностью. Но это через несколько часов. Поезд отходит в семь часов двадцать минут вечера.
Однако, когда упакованный реквизит увезли на вокзал, Надя вдруг почувствовала, как что-то связывающее ее с Ивановским цирком оборвалось и существование здесь уже походило на живые воспоминания. Боясь показаться без дела лишней, она ходила по пятам за Шовкуненко до тех пор, пока не начался рабочий день администрации цирка. Теперь можно пойти и разузнать, как быть с комсомольскими взносами и необходимо ли сниматься с учета.
В комнате секретарши директора обычно находились все комитеты, какие только были в цирке, даже Общество Красного Креста.
— Так Сафонов завтра ведь уезжает, — ответила ей секретарша. — Кажется, он сдал все дела новому комсоргу, сейчас погляжу. — Она посмотрела на список приехавших. — Значит, ищите Вадима Сережникова.
Надя глотнула воздух.
— Не может быть? — Надино лицо залилось краской. С какой робкой, почти болезненной застенчивостью она не отрываясь глядела теперь на секретаршу, будто та должна была сказать ей самое важное.
Секретарша растерялась.
— А у вас что-нибудь случилось? — работая в цирке не первый год, секретарша знала, что обычно неприятности бывают со взносами. Но райкомы учитывали специфику цирка и относились снисходительно. — Да ведь часто так бывает, знаете, разъезды, все поймут. Не волнуйтесь…
А Надино лицо теперь светилось радостью и отчаянием. Зачем он здесь, если ей через несколько часов нужно покинуть город? Встретились, а встреча — разъезд!
Нет, не так она представляла себе встречу с ним. И, заставляя себя, Надя пошла искать Вадима.
— Сережников? Он во дворе, свои булавы керосином мажет, — сказали Наде.
Она постояла и вышла. Он был к ней вполоборота. Несколько булав, похожих на винные бутылки с вытянутым горлом, лежали на фанере. Надя представила себе, как погаснет в манеже свет и все эти булавы станут громадными светляками, что по его воле закружатся в воздухе.