Наконец, от соображений о том, что Постановление о цензуре не может способствовать добру, обращаюсь к явно причиняемому им злу, так как, прежде всего оно является величайшим угнетением и оскорблением для науки и ученых.
Прелаты всегда жаловались и сетовали на малейшую попытку устранить соединение бенефиций и распределить более правильно церковные доходы, ссылаясь на то, что в таком случае навсегда будет уничтожена и задушена всякая наука. Я должен заметить, однако, по поводу этого мнения, что никогда не видел основания думать, будто хоть одна десятая часть знаний зависела от духовенства: на мой взгляд, это — лишь грязные и недостойные речи некоторых духовных лиц, обладающих хорошими доходами. Поэтому, если вы не хотите поселить крайнего уныния и неудовольствия не в праздной толпе ложно претендующих на науку, а в свободном и благородном кругу тех, кто действительно родился для науки, и любит ее ради нее самой, не ради прибыли или чего-либо подобного, а во имя служения Богу и истине и, быть может, во имя той прочной славы и неизменной хвалы, которая в глазах Бога и хороших людей служит наградою за обнародование трудов, споспешествующих благу человечества, — то знайте, что не доверять до такой степени разуму и честности лиц, обладающих известностью в науке и не совершивших ничего позорного, чтобы не разрешать им печатать свои произведения без опекуна и наблюдателя, из страха распространения раскола или распущенности, есть величайшая обида и оскорбление, каким только может подвергнуться свободный и просвещенный ум.
Какая выгода быть взрослым человеком, а не школьником, если, избавившись от школьной ферулы[27], приходится подчиняться указке imprimatur’a, если серьезные и стоившие немалых трудов сочинения, подобно грамматическим упражнениям школьников, не могут быть выпущены в свет помимо бдительного ока нерешительного или слишком решительного цензора? Тот, действиям которого не доверяют, хотя в его намерениях нет ничего заведомо дурного и подлежащего уголовным законам, имеет полное основание считать себя в государстве, где он родился, не кем иным, как безумцем или чужестранцем. Когда человек пишет для света, он призывает к себе на помощь весь свой разум, всю силу своей аргументации; он ищет, размышляет, трудится, он, по всей вероятности, советуется и обсуждает свой труд со своими разумными друзьями; совершив все это, он считает себя столь же осведомленным в своем предмете, как и всякий, писавший до него. И если ни годы, ни прилежание, ни прежние доказательства его способностей не могут поставить его, в этом самом совершенном акте его добросовестности и основательности, на ту ступень зрелости, которая исключает недоверие и подозрительность; если, тем не менее, он должен отдавать свое прилежание, свое ночное бдение, свою трату Палладина масла на поспешный суд заваленного делами цензора, быть может, гораздо более молодого, чем он, быть может, гораздо ниже его стоящего по критической способности, быть может, никогда не давшего себе труда написать книгу; если его сочинение — раз только оно не будет запрещено или забраковано — должно, точно малолетка с дядькой, появиться в печати с ручательством цензора и его удостоверением на обороте заглавного листа в том, что автор не идиот и не развратитель, — то на это следует смотреть не иначе, как на бесчестие и унижение для автора, для книги, для прав и достоинства науки.
А что сказать о том случае, когда автор богат воображением и ему приходит на ум многое, чем следовало бы дополнить его сочинение уже после цензуры, при печатании, что нередко случается с лучшими и трудолюбивейшими писателями, и притом, быть может, двадцать раз с одной книгой? Типограф не смеет отступать от цензурованного экземпляра; автор должен поэтому опять тащиться к своему попечителю, чтобы тот просмотрел его добавления; а так как сделать это должно прежнее лицо, то автору придется не раз прогуляться, прежде чем он отыщет своего цензора или застанет его свободным; вследствие этого или печатание должно остановиться, в чем уже немалый ущерб, или автор должен отказаться от своих наиболее зрелых мыслей и выпустить книгу в худшем виде, чем он мог бы это сделать, что для прилежного писателя является величайшим горем и мучением, какое только возможно.