Выбрать главу

— Да не майся ты, дед, — кричал я ему в глухое ухо.

Он проходил молча. Потом за чаем признавался: «Ну, поставлю, а дальше что? Оградка есть, памятник зятья поставили. Мне-то что делать?» Он снова и снова сооружал на столе верстак и раскладывал доски. Исчез рубанок — появилась стамеска, исчезла стамеска — появилась наждачная бумага: сначала грубая, потом мелкозернистая, а потом еще мельче — нежная, как бархат. До поздней ночи возился Кириллыч на кухне. Работал.

Я прожил с ними в маленькой коммунальной квартире два года. Жили они скромно. Но не от бедности теперь, пожалуй, а от привычки к бедности. До самой старости хлеб им доставался с трудом. Когда-то Кириллыч устроился на завод плотником и вывез семью из нищей деревни в город. Только зажили — война. Кириллыча эвакуировали вместе с заводом. Тетя Ира уперлась: «Не поеду. Умирать буду дома». Сколько ни бился Кириллыч — не помогло. Собрала жена пожитки и с двумя малыми дочерьми отправилась в родную деревню. Он — на Алтай. Вернулся лет через десять. Сильно оглох — пришибло доской голову. Семью застал в сильной нужде. Девочки подрастали. Тетя Ира возила воду, работала в поле, сторожила колхозные амбары. Перебивались с хлеба на воду. Позади жуткие года оккупации.

— Ены мытарили: зачем мальчика нету? Так всю семью забрали, заперли в амбар. Неделю держали, пить не давали. А выпустили — выползаем: дайте хоть каплю воды... В такое военное время молчок — дверь на крючок, ша! чего знаешь — говори, что не знаешь, — вспоминала тетя Ира.

Из деревни Кириллыч снова перебрался с семьей в город.

— Приехала я в Москву. Дай, думаю, в храм схожу, проведаю, как дальше жить, что делать мне. Две девочки на руках, этот из Сибири приехал — что мне церковь подскажет?

Но тетя Ира не находила места в городе. Где, правда, уборщицей подработает, где сторожихой, но только до весны. Чуть появится ранний подснежник, сморчок первый проклюнется — она в лесу. И не вытянешь ее оттуда никакой силой. Из леса — на базар, а то у магазина стоит с корзинами. Торговала цветами, грибами, ягодами. Продаст — снова в лес, до поздней осени. Так всю жизнь. Дочери вышли замуж. Разъехались, но не забыли мать и отца — помогают. Плюс пенсия у Кириллыча. Можно бы и успокоиться. Да куда там: только пахнет талым снегом — мчится бабка из города. Денег от дочерей не брала. Они сердились. Она не брала. Сама всех снабжала: вареньями, соленьями и на рынок еще оставалось. Упрямая была бабка, с характером. Маленькая, сухонькая, с широким скуластеньким лицом, сточенными по самые десны изъеденными зубами, обычно ворчливая и озабоченная — она не производила сразу приятного впечатления. Бабка как бабка — что с нее взять! И только потом замечаешь: да ведь она личность и личность — яркая. Всегда при деле, где бы она ни была, все подмечала, на все у нее свое мнение и своя оценка. И не задержится на языке. «Болтать она мастер», — говорили соседи. Но в том то и соль, что при всей разговорчивости, она никогда не болтала. За два года я не услышал от нее сплетни. А главное — ни одного лишнего или тусклого, расхожего слова. Ни разу! — редкое качество. Родниковое слово ее было чистым и точным. Она никогда не повторялась. Всякий раз, когда она начинала говорить, я видел творчество. Слово играло. Сравнения неожиданны и безупречны. Неправильность выговора или отдельных фраз не только не резала ухо, но удивительными образом оборачивалась достоинством языка придавая ему особое очарование и колорит. То, что у другого человека выглядело бы вульгарным, у нее получалось озорно и остроумно. Чудо этих превращений — свойство особого дара. И этот дар, пробиваясь из темного сознания неграмотной женщины, питал море родного языка. В таких истоках величие и богатство pусской речи.

С первых же дней я стал записывать тетю Иру. Столовались они обычно на кухне, и мне было удобно за чаем, как бы между прочим, чиркать в записной книжке. Да не тут-то было. Кириллыч быстро уличил меня:

— Мы тобой языки распустили, а Леша — на карандаш. Ты, бабка, только хорошо говори.

— Наговорю — к судебному делу пришьет, — высказалась тетя Ира.

Моя писанина ее, разумеется, ничуть не смущала. Но дед был на стреме и пришлось изменить тактику. Теперь я записывал у себя в комнате, а мои частые перебежки оставались вне подозрений.

... Каждый по-своему помнит о человеке и ставит ему свой памятник. Пока Кириллыч строгал, шлифовал, а потом долго красил свою нехитрую кладбищенскую «мебель», я перелистывал странички записной книжки. Я вспоминаю наши кухонные посиделки и мне является живой образ. Образ, который она создала сама. Образ человека, жизнь и слово которого неделимы. Такой она была. Такой пусть и останется среди нас...