Сквозь редколесья и пашни,
лязг металлических лент —
в день невозвратно вчерашний,
в призрачный лепет легенд.
«Однажды я, бессонный, при луне…»
Однажды я, бессонный, при луне
по комнате расхаживал без цели.
И тень моя уснула на стене,
как дети засыпают в колыбели.
Не вынеся молчанья голых стен
и окон, ослепляемых луною,
я выбежал из комнаты, и тень
моя уже не кинулась за мною.
Ночь затопляла спящее жильё,
где тень моя повисла, как распятье,
где я всю жизнь отбрасывал её,
как перед сном отбрасывая платье.
И понял я: мы все страшимся тьмы,
но в торжестве, блаженстве иль смятеньи,
свет и тепло накапливая, мы
отбрасываем собственные тени.
Блуждавшая за мною столько лет,
она навеки стала мне чужою.
И я теперь отбрасываю свет
и таю стеариновой свечою.
Когда же я, почуя свой черёд,
затихну, незлопамятный и бледный,
проснётся тень моя и уплывёт
ладьёй Харона в мой приют последний.
«Ну что мне делать, что мне делать…»
Ну что мне делать, что мне делать,
и как могу себе помочь,
когда сегодня ровно в девять
опять начнётся эта ночь,
где тьма сгущается, вступая
в свою заученную роль,
напоминая, что любая
мысль изречённая есть боль.
В себя, как бы в каменоломню
уйди, и ближних не тревожь.
Молчи, скрывайся, знай и помни:
боль изречённая есть ложь.
О боль безумная, ночная,
в подушку ввинчиваясь лбом,
я присуждён тебе, я знаю,
что должен стать твоим рабом.
Я всё отдам тебе — пустого
жилища темень, память, сон.
Оставь же мне хотя бы слово,
не перелившееся в стон.
«День провожает белый всадник снега…»
День провожает белый всадник снега.
Его душа, уставшая от бега,
чужая небу, странная земле,
ещё висит в пространстве для чего-то
и, как ребёнок, плачет большерото
над городом, стихающим во мгле.
И в эту полночь звёздного наркоза
нам будут сниться белые стрекозы
на чёрных обессилевших цветах,
и белый врач из тёмной сказки детской
с улыбкою мальчишеской и дерзкой
на узких, словно лодочка, губах.
Моя рука во тьме меня разбудит.
Зачем, зачем душа моя забудет,
и в памяти исчезнет без следа,
как снег дрожал, как дерево искрилось?
И лишь — «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась» —
как снегопад посмертно, навсегда.
«И снова в перевёрнутом бинокле…»
И снова в перевёрнутом бинокле
ты встанешь под безлиственною веткой,
почти неразличимая, с подсветкой
чужих зрачков. Я знаю, что мой оклик
не слышишь ты. Мои глаза устали,
и я опять бинокль переверну,
и уплываю в твой глазной хрусталик,
во влажную и тёмную вину
его глубин. А в комнате моей
среди таких причудливых ночей
так тихо, что я сам здесь как бы лишний,
когда в ней раздаётся тяжело
крик бабочки, о лампу опалившей
слепое иллюзорное крыло.
А в памяти моей — всё тот же снег.
Мне в нём уже не больно, только странно,
что кажется, ты всё глядишь с экрана
в том фильме, не оконченном навек.
Там съёмки были сорваны, там грим
стекал с лица, там запил оператор,
и сценаристы плакали над ним.
И ночь плыла, меняя свой фарватер.
Любимая, ты вспомнишь ли меня?
В последнем кадре — крупным планом — темень,
пошедшая буграми простыня,
сквозняк, ведущий счёт моим потерям.
Моё плечо во тьму перетекло.
И снег летит на чёрное стекло.
«Не плачь, не плачь. Моя любовь тиха…»
Не плачь, не плачь. Моя любовь тиха,
как Божий дар, лишенный суесловья.
Пусть боль уйдёт в извилину стиха,
с моею остывающею кровью
не смешанная. Снега, на стекло
летящего во мгле, я стану тише.
Меня уже по горло замело,
а ту, давно не плачущую, — выше…