— Trés garçonniére ta soeur![7] Она смела, всех презирает и во всем разочарована. Une désabusée![8] Весьма, весьма интересна!
— Она вызывает в тебе новую дрожь? — засмеялся Мариан.
— Да, совершенно новую. Эта порода женщин едва начинает появляться. Двадцать лет — и так выражена индивидуальность! Двадцать лет — и так знает цену крашеным горшкам!
— Это уж у нас семейное! — ответил молодой Дарвид, а Блауэндорф продолжал:
— Твоя мать неувядаемо прекрасна. Какие роскошные волосы и глаза! Но это совсем иной род красоты…
— Старинный! — заметил Мариан.
— Да, старинный, ясный. А панна Ирена поражает новизной и сложностью. Oui, c'est le mot[9], сложностью! Все мы теперь сложны, полны контрастов, диссонансов, скрежета…
В зале раздался гром аплодисментов. Молодые люди переглянулись и почти вслух засмеялись.
— Что это они играют? — кивком головы показывая на сцену, спросил Блауэндорф.
— Ma foi[10] Я не слыхал ни слова.
Мариан повернулся к Краницкому:
— Mon bon vieux[11], что там происходит на сцене?
Краницкий сразу опустил руку с биноклем и пробормотал:
— Plait-il? Что ты сказал, Марысь?
В его продолговатых, еще прекрасных глазах сверкали слезы.
— Го-го! У нашего романтика слезы на глазах! Пьеса, должно быть, трогательная! Послушаем!
Они стали слушать, но совсем не так, как все.
Когда на сцене борьба страстей заставляла учащеннее биться сердца зрителей и поэзия высоких слов зажигала на лицах румянец восторга, они расееянно и пренебрежительно усмехались; когда глупость, себялюбие или остроумная шутка вызывали улыбки или смех, они застывали в холодном, надменном и презрительном молчании; и, наконец, когда под нескончаемый и оглушительный гром аплодисментов опускался занавес, их руки чванливо покоились на барьере ложи. Это противопоставление своих ощущений впечатлениям и чувствам окружающих могло бы показаться ребяческим желанием выделяться в толпе, если бы в нем не сквозили слишком смелый вызов общепринятым вкусам и превратное понимание всех основ и ценностей жизни.
Незадолго до конца последнего действия в ложу Мальвины Дарвидовой вошел Краницкий и, молча поклонившись обеим дамам, неподвижно встал в глубине ложи. Мальвина ответила ему легким кивком головы, но лицо ее омрачилось тенью, словно прорвалась туча, таившаяся где-то внутри. Сдвинулись брови, прорезав лоб глубокой морщиной, опустились уголки губ, и лицо ее, осененное ореолом светлых волос, в которых сверкала бриллиантовая звезда, приняло страдальческое выражение, особенно заметное на красном фоне драпировок, украшавших ложу.
Но это длилось лишь несколько мгновений. Ложа заполнилась блестящим веселым обществом, среди которого выделялся седой человек с манерами сановника; он особенно низко поклонился супруге Дарвида и, с восхищением глядя на нее, улыбался, казалось, готовый пасть к ее ногам. Она поднялась навстречу, радушная, оживленная, чаруя исполненными грации движениями и звучным голосом, который прелестно модулировал, когда она отвечала любезностями на любезности, обещаниями на приглашения и замечаниями о только что окончившемся спектакле. Тем временем барон Эмиль подошел к Ирене и, указывая глазами на разгоряченную восторгом публику, спросил:
— Как вам нравятся эти орущие пастушки́?
Надевая поданную бароном накидку, Ирена ответила:
— Счастливые люди!
— Чем?
— Своей наивностью!
— Отличное определение! — воскликнул восхищенный барон. — Только пастушки могут быть такими счастливыми…
— И верить в эти крашеные горшки…