С этим воплем Артур Краницкий, как щука из воды, выскакивал из глубокого кресла и, вскинув руки, кричал:
— Ужасающее зловоние! Кровавые плевки! Это не поэзия! Это даже неприлично! А мохнатые мухи, кружащиеся над… этим… Non! Это вызывает тошноту, qui me monte á la gorge! Non, mes amis![86] Я никогда не соглашусь считать это поэзией!
У него даже голос срывался, переходя в дискант, так его ранили эти рассуждения, противоречащие всем привычным эстетическим понятиям. Молодые люди смеялись. Этот милейший, почтеннейший пан Артур был невинным младенцем! Несмотря на его сорок с лишним лет, bien sonnés[87], на его романические истории и его пристрастие к гастрономии и к другим приятным вещам, вершиной всяческой разнузданности для него были Боккаччо, Поль де Кок, Альфред Мюссе — простачки или дети.
Когда сглаживалось первое впечатление, Краницкого охватывало чувство стыда.
— Pardon, mes chers![88] Невинный младенец! Не такой уж невинный, как вам кажется! Beaucoup s'en faut[89], чтобы мне быть невинным младенцем. Я все понимаю и способен все испытать. Но, voyez vous[90], у нас разные вкусы. Ясность, простота и гармония — voila ce que j'aime[91], а вы… вы…
В порыве эстетического негодования он снова бросался в глубочайшее кресло и, размахивая руками, кричал:
— Вы поэтизируете плевки и зловоние, а это значит… savez-vous?[92] Это значит, что вы кропите клоаки святой водой! Voilá!
В гостиной, между ширмой из цветного стекла и той частью стены, на которой рыцарь круглого стола склонялся в поклоне перед Изольдой, изображенной в широко раскинувшемся платье, стоял небольшой орган, на котором барон Эмиль играл в полуденный час одну из труднейших фуг Себастьяна Баха. Маленький и тщедушный в своем утреннем костюме из желтоватой фланели, в пестрых, полосатых чулках и желтых остроносых туфлях, он сидел за органом, откинувшись на спинку стула, выточенную в виде трилистника (XIV в.), и, вытянув напряженные руки, пробегал по клавиатуре длинными костлявыми пальцами. Его тонкое желтое лицо выражало глубокую серьезность; маленькие серые глаза мечтательно глядели в пространство, а стеклянная ширма, пламеневшая в солнечных лучах, лившихся в окно, бросала голубые и пурпурные отсветы на его увядший лоб и рыжие, коротко остриженные волосы.
В комнате, кроме барона, находился Краницкий; он был здесь уже около часа, хотя камердинер сказал ему, что барон еще спит. Но это была неправда: едва войдя в гостиную, Краницкий услышал доносившиеся с другого конца квартиры взрывы женского смеха и чуть гнусавый голос барона, что-то долго говорившего в ответ. Краницкий ухмыльнулся и, повернувшись к «Триумфу смерти», шепнул:
— Лили Керт!
Затем погрузился в кресло, настолько глубокое, что, несмотря на его высокий рост, он почти скрылся в нем. Вскоре в дверях гостиной показался барон; привыкнув видеть у себя Краницкого в разное время, он с коротким «bonjour»![93] кивнул ему головой и направился к органу.
Усаживаясь за орган, барон бросил через плечо:
— С завтраком подождем Мариана.
— А она? — донесся из недр широкого и глубокого кресла голос Краницкого.
Барон ответил:
— Кончит свой туалет и уйдет.
И он заиграл фугу Баха. Барон играл, а Краницкий, потонувший в глубоком кресле, слушал, и на душе у него становилось все грустней и грустней. За последние дни он заметно постарел, осунулся, на лбу у него прибавилось несколько морщин, походка утратила былую уверенность и упругость. Он производил впечатление человека, сраженного тяжелым ударом. Однако, как всегда, он был тщательно одет и благоухал духами, а из кармана его сюртука выглядывал уголок цветного платочка. Слушая игру барона, Краницкий становился все печальнее. От этой музыки квартира барона еще более походила на церковь. Святые с золотыми нимбами на ширмах, казалось, забылись в горячей молитве. «Триумф смерти» простирал свои мрачные крылья на фоне блеклых тонов гостиной; торжественно звучал дуэт органа и тишины. Краницкий остро ощутил какое-то особое настроение. Плечи его ссутулились, он машинально вынул из кармана золотой портсигар и, вертя его двумя пальцами, размышлял:
— Tout passe![94] Все у меня уже позади… l'amour et le reste!..[95] Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé![96]
Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.