Теперь, сидя на садовой скамейке, он поднял лицо, укрытое в ладонях, и посмотрел на биржу. Подъезд с широкими ступенями был уже пуст, но перед ним еще стоял экипаж Дарвида, бросая в пронизанный солнцем воздух пятно сверкающей синевы; и так же неподвижно стояли покорно замершие кони, подобные бронзовым изваяниям. Губы Краницкого скривились от отвращения. С язвительностью, на которую редко бывала способна эта мягкая натура, он шепнул:
— Труд! Железный труд!
С горькою усмешкой на устах, уже не стараясь расправить плечи и придать походке упругость, он снова поплелся по улицам, время от времени останавливаясь у ворот самых красивых домов. Все они ему что-нибудь напоминали, какую-нибудь блистательную или счастливую минуту или кусок прошлого. В эти ворота он когда-то входил, торопясь к одной из больших или малых «звезд своей жизни»; из этих он выезжал, сопровождая в Италию больного графа Альфреда; в эти изо дня в день спешил к услугам князя Зенона; те вызывали воспоминания об одном блестящем, почти сказочном бале… Теперь все эти ворота и дома были для него, как опустевший бальный зал: гости разъехались, погасли огни и лишь хозяин с фонариком в руках расхаживает из угла в угол, вспоминая, где сверкали обнаженные плечи прекрасной женщины, где смеялись веселые приятели, где пахло цветами, а где жареными фазанами…
Наконец, уже далеко за полдень, Клеменсова услышала в передней звонок и, шлепая по полу старыми калошами, побежала отпирать дверь. В руках у нее была иголка с толстой ниткой, на широких плечах — клетчатая шаль, а над карими глазами — вторая пара глаз, но уже стеклянных, сдвинутых на морщинистый лоб.
— Гм! — начала она сразу, — я уж думала, ты на целый день застрял где-нибудь в приятной компании, а ты еще до вечера вернулся, вот притча арабская! Ну и хорошо, а то к тебе гости приходили и сейчас опять придут!
— Гости? — спросил Краницкий, и лицо его немного прояснилось, но лишь на одно мгновение, потому что Клеменсова проворчала:
— А уж один-то особенно важный! Радуйся, что честь тебе оказал! Берек Шильдман! Богом клялся, что через неделю продаст всю твою рухлядь!
Однако, видя, что Краницкий, сняв шубу, пошел в гостиную, волоча ноги, и что над бровями у него выступили красные пятна, она смягчилась и сказала веселее:
— Ну, а тем-то двум, что были после Берка, ты и вправду обрадуешься. Франты такие, что только держись, и твои приятели, хоть и годятся тебе в сыновья…
— Кто же это? Кто? Кто? Да говорите, мать!
— Будто я упомнить могу эти арабские фамилии? Да они карточки оставили… постой-ка, сейчас принесу… я их в кухне положила.
Она направилась в кухню, но вслед за ней, едва не наступая ей на пятки, пошел и Краницкий; в радостном нетерпении он чуть не вырвал у нее из рук визитные карточки, на которых прочитал фамилии: Мариан Дарвид и барон Эмиль Блауэндорф.
— Ах! — вскрикнул он. — Ces chers enfants![156] Так барон уже вернулся! И, едва приехав, прежде всего вспомнил обо мне! Quel coeur![157] Иду, бегу!
И, сияющий, сразу помолодевший, он действительно бросился к дверям в переднюю, но Клеменсова загородила ему дорогу, раскинув под клетчатой шалью короткие руки:
— Куда? Зачем? Хочешь на лестнице с ними повстречаться или в воротах? Сказали, что опять придут через час. Я слышала, они говорили, что пока сходят посмотреть назарейца…
— Какого назарейца? — удивился Краницкий. — Какой назареец?
— А я почем знаю, какой это назареец? Может, образ господа Иисуса Назареянина? Только говорили, что сходят поглядеть на него и опять придут.
— Придут! — повторил Краницкий. — Вот хорошо! Побеседуем по душам… так давно уже я ни с кем не беседовал… И Марыся увижу, ce cher, cher enfant![158]
Он потирал руки и, расправив плечи, упругим шагом расхаживал по гостиной; только наполнить щеки, ввалившиеся за последние дни, и освежить пожелтевшую кожу даже радость уже не могла. Клеменсова, встав посреди комнаты, водила за ним обеими парами своих глаз.
— Смотрите, пожалуйста! Будто воскрес! Будто ожил!
Краницкий остановился перед ней со смущенным видом.
— Знаете что, мать? — начал он. — Вы бы сбегали за страсбургским пирогом и… бутылочкой ликера…