— Да нет же! — закричал барон и еще быстрее зашагал по гостиной. — Никак не Купельвизер, mon cher, никак не Купельвизер, ни тени Купельвизера! Купельвизер, хотя и был учителем Стайнле, значительно ниже его по рисунку… Эта уверенность и изящество рисунка, гармоничность композиции, благочестие… cette vraie componction[163] на лицах святых — это Стайнле, чистейший Стайнле, несомненный Стайнле, и собрание его полотен во Франкфурте…
— А Стайнле… я что-то не помню… был прерафаэлитом? — робко спросил Краницкий, немножко стыдясь своего невежества.
— Да, si vous voulez[164],— ответил барон, — если можно причислить к прерафаэлитам школу немецких назарейцев. Но это особая школа…
— Так вы, наверно, этого Стайнле смотрели сегодня, mes chers, перед тем, как зашли ко мне?
— Да, мы случайно о нем узнали, пошли посмотреть и, представьте, нашли это сокровище у такого пастушка, который понятия, даже тени понятия не имеет ни о том, что такое назарейцы, ни кто этот Стайнле…
— Это, пожалуй, ему можно простить, — улыбнулся Мариан, — если сами немцы почти не знают Стайнле, впавшего в немилость у последующих поколений…
— Напротив! — закричал барон. — Извини, дорогой, но настоящие знатоки всегда высоко его ценят и разыскивают для музеев… Полотна Стайнле рядом с «Триумфом религии в искусствах» Овербека нисколько не теряют; эти его скорбные фигуры…
— Но не можешь же ты сравнить его с Овербеком! — возмутился Мариан.
— Именно могу! Могу! Я ценю его наравне с Овербеком и считаю, что он выше Фюриха и Фейта…
— Фейта я тебе уступаю, но что касается Овербека, то чудесная меланхолия в глазах его женщин…
— Она земная, более земная, чем совершенно нездешнее выражение в образах Стайнле… В этом отношении он единственный может сравниться с Фра-Анжелико…
— Я бы скорей сравнил его с Липпо-Мемми.
— Пожалуй, пожалуй!.. — почти согласился барон. — Так же как Фюрих всякий раз напоминает мне Буффальмакко…
— А мне Пьеро ди Козимо…
— Нет, нет! — заспорил барон. — Пьеро ди Козимо иной… он колоритом не похож на Фюриха, а Буффальмакко…
— Буффальмакко я могу сравнить теперь только с Россетти…
Так они еще несколько времени говорили об итальянских живописцах эпохи, предшествовавшей Рафаэлю, и об их новейших последователях; иногда слегка препирались, а чаще вместе восторгались, пока не сошлись в одном, а именно: что величайшим художником, не сравнимым ни с кем из современников, является англичанин Данте Габриель Россетти и что школа немецких назарейцев, несмотря на некоторые неровности и слабости, в целом, однако, представляет собой чистейший Quatrocento[165].
— Да, Quatrocento, — закончил барон, — и, может быть, даже более чистый, совершенный Quatrocento, чем у Россетти и Морриса…
Краницкий слушал, но сам редко отзывался: что-то внутри его рыдало. Он тоже любил искусство, но как далеки ему были теперь все эти тонкости! Как много он бы отдал за то, чтобы ces chers enfants, ces nobles coeurs[166] поговорили с ним о чем-нибудь другом, более близком! С трудом заставив себя улыбнуться, он спросил:
— Так вы уже начали собирать то золотое руно, cette toison d'or, которое повезете за океан?..
— Ха-ха-ха! — засмеялся барон. — Золотое руно! Отлично сказано! Мы действительно стрижем баранов или, si vous voulez[167], пастушков… Вы не можете себе представить, какой тут у нас царит ревматизм мысли. Никто не знает, что ему принадлежит, никто не знает, какова цена принадлежащих ему вещей… Никаких эстетических понятий, ни малейшего представления об искусстве… Когда я объезжал окрестные усадьбы, у меня создалось такое впечатление, как будто я путешествую по древней Скифии. Все это родня или давние соседи моих родителей, все встречали меня с распростертыми объятьями. Слюнявые поцелуи и зразы с кашей! У каждого в доме многочисленное потомство, внушающее опасения возможностью обратиться в класс sans-culotte'oв[168]. Родителей уже почти можно назвать sans-chemise'ами[169]. Это приводит к настоящему сумасшествию: они распродают все буквально за гроши, лишь бы раздобыть деньги. Мое предложение исторгало у них слезы благодарности. Во мне видели спасителя. Будь у меня желание, я мог бы добиться славы патриота, несущего спасение своим соотечественникам. Но это крашеные горшки. Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Дешево купить и дорого продать — voici mon jeu…[170] И, хоть я говорил им это, они еще меня целовали. Я был просфорой для их голодных ртов. Передо мной открывались старые шкафы и кладовые, кто-то даже открыл часовню, где я нашел стариннейшую парчу. Один кусок, я подозреваю, фламандского происхождения времен Роберта Благочестивого[171]. В точности такую же я видел в музее Клюни.
168
Французская знать презрительно называла санкюлотами революционно настроенные массы во время французской буржуазной революции конца XVIII века (от sans-culotte, что значит без бархатных штанов, которые носили французские аристократы).