— Ты так думаешь?
— Да. Я так думаю. И еще я думаю, что выживу на этой войне.
— Я тоже. Может быть, именно потому, что погиб брат, я верю, что выживу. Двум Бабченко на одной войне не умирать.
Мы доедаем ребра. У нас в руках остается сантиметров по пять твердой кости, которую уже не могут разгрызть наши зубы. Огрызки мы засовываем за щеку, как карамельки, и, лежа на спине, высасываем из них остатки жира. Четверть часа кроме чавканья не издаем никаких звуков. Наконец и это удовольствие заканчивается, ребра пусты, высасывать больше нечего.
Фикса вытирает руки о кальсоны и достает из-за пояса блокнот и ручку, которые он специально прихватил с собой.
— Расскажи мне, где мы были, — просит он. — Я никак не могу запомнить названия этих сел.
— Записывай. Ты к нам присоединился в Гикаловском, да? Значит, пиши. Гикаловское, потом Халкилой, Саной, Асламбек, Шерипово, Шатой и… — я замолкаю, запинаюсь на этом слове, — и Шаро-Аргун.
— Да. Шаро-Аргун. Это я помню, — говорит Фикса. — Вешалка. Я нарисую напротив Шаро-Аргуна вешалку, — продолжает он и неумело рисует в блокноте виселицу. Его руки плохо управляются с ручкой, они больше привыкли к железу — до войны к строительному мастерку и лопате, здесь — к автомату и АГСу, и простейший рисунок получается у него коряво.
Я смотрю на виселицу и висящего на ней человечка. Шаро-Аргун. Мы оставили там двадцать человек… Игорь, Вазелин, очкастый взводный, Пашка…
Таких названий много здесь, в Чечне. Шали, Ведено, Дуба-Юрт… Это все имена смерти. В них есть что-то шаманское. Итум-Кале — мертвое слово. Странные названия, странные села. У нас ничего не осталось, кроме этих странных нерусских слов, и мы живем только в них, живем прошлым, и непонятное для других сочетание звуков для нас означает целую жизнь. Мы ориентируемся по названиям, как по карте. Бамут — это предгорье, зимние безуспешные штурмы, холод, мерзлая земля и кровавый ледяной наст. Самашки — горящие бэхи (боевые машины пехоты), жара, пыль и вздувшиеся трупы, которых навалили несколько сотен за три дня. Ачхой-Мартан, равнина. Мой первый в жизни обстрел, первые трассера, летящие в мою сторону, первый страх. Грозный. Да, конечно, Грозный. Муха, Кокшаров, Яковлев… Еще раньше — Кисель. Эта земля пропитана нашей кровью, нас пригнали сюда и убили и будут гнать еще долго и еще долго будут убивать.
— Тебе надо было бы нарисовать вместо вешалки задницу, — говорю я Фиксе. — Знаешь, если представить землю в форме задницы, то мы сейчас находимся в самой дырке.
Я закрываю глаза и ложусь на спину, закинув руки за голову. Солнце светит сквозь веки, мир становится оранжевым. Черт, не хочется об этом думать, не хочется вспоминать… Потом, потом… Сейчас все закончилось, сейчас мы живы… наши желудки набиты собачатиной, и нам плевать на все. Сейчас я могу лежать на солнце и не бояться выстрела в голову, и это такое счастье. Я помню лицо снайпера, который целился в меня в Гойтах. Мне почему-то не было тогда страшно.
Ладно, хватит. Нечего об этом думать. Потом, потом, все потом.
Солнце разморило нас, мы с Фиксой дремлем. Наверное, мы даже засыпаем на какое-то время — сложно сказать: слух во время сна остается таким же острым, как и при бодрствовании, и во сне мы так же реагируем на каждый звук. Птичий щебет, солдатские голоса, одиночный выстрел, тарахтение дырчика (бензогенератора). Это все не опасные звуки. Мы спим.
Дрыхнем до тех пор, пока солнце не скрывается за горизонтом. Становится прохладно. У меня ноет отмороженное в горах пузо, я встаю с земли и отливаю прямо себе под ноги. То же самое делает и Фикса. Струйки быстро иссякают, не принеся облегчения, в низу живота по-прежнему болит. Надо будет показаться фельдшеру.
Чеченята так и не появляются. Наши ракеты безвозмездно отправились в фонд помощи боевикам.
— Хреновые из нас коммерсанты, Фикса, — говорю я. — Надо было сначала шмаль от них получить, а потом расплачиваться. Пойдем, нас кинули.
— Надо было автоматы взять, вот что. Одного оставили бы здесь и держали под прицелом, пока другие за анашой бегали бы.
— Они все равно бы не пришли. Они же не дураки, понимают, что ничего мы им не сделаем. Ты же не расстреляешь пацана за “корабль”[1] шмали?
— Конечно нет.
Мы идем вдоль забора назад, к нашей палатке. Под кирзачами хрустит битый кирпич, осколки. Когда-то здесь были бои, скорее всего в прошлую войну. С тех пор никто не работал на этом заводе, никто не отстраивал его. Эти разбитые здания использовались только для содержания рабов.
Я вдруг вспоминаю Димку Лебедева, мы с ним вместе возили гробы в Москве. Его бэтэр подорвался на мине, все отделение погибло сразу. Димка говорил, что видел, как по воздуху, словно ядро, летел его взводный и как взрывной волной ему отрывало руки и ноги. На землю упало только туловище в бронежилете. Димку очень сильно контузило тогда, и он провалялся на дороге почти сутки. Чехи, которые вышли из придорожной зеленки, не пристрелили его, посчитали мертвым. Он очухался ночью и тут же наткнулся на других боевиков, которые увезли его с собой в горы. Их держали в какой-то мазанке, семерых человек, все срочники. Били, резали пальцы и не давали есть. Хотели, чтобы они приняли ислам. Кто-то принял, кто-то, как Димка, отказался. Тогда его перестали кормить. Две недели он питался травой и червяками.
Каждый день пленных возили рыть оборонительные сооружения в горах, и в конце концов Димке удалось сбежать.
Его подобрал старый чечен и спрятал в своем доме. Димка жил в его семье как работник, ходил за скотиной, смотрел за хозяйством. Его не обижали, а когда Димка захотел домой, отвезли в Моздок. Везли ночью, в багажнике, чтобы не зарезали боевики. Он вернулся домой живым, переписывался со своим хозяином, тот даже гостил у него несколько раз. Димка его так и называл — хозяин; как раб. Плен остался в нем навсегда, у него были услужливые боящиеся глаза, и он всегда был готов закрыть голову руками и сесть на корточки, пряча живот и пах. Он разговаривал тихо и никогда не отвечал на обиду.