— Одевайся, сынок. Сегодня мы погребаем господа нашего, Иисуса Христа.
Сердце отца Мурэшану переполняла скорбь, в глазах стояли слезы. Пламенная вера молодости и твердая вера зрелости соединились в его душе. В ночной тишине, когда многие почивали, доверившись добрым объятиям друга всех смертных — целительного сна, священник слушал звон колоколов, и трепещущая душа его бодрствовала. Несказанно тонкое, почти нематериальное тепло, исходя от сердца, завладело им. И одна-единственная мысль, одно-единственное чувство больно билось в нем: «Сколь мы ничтожны, господи, сколь ничтожны!» Вздох этот прерывал его дыхание, и с губ рвался плач: «Господи! Как отдалили меня от тебя годы моей жизни! Меньше я думаю о тебе, меньше живу твоей верой! Как же я мог забветь тебя, господи?!» Отец Мурэшану чувствовал бога близко от себя, совсем с собой рядом, над собой и повсюду кругом. Все его существо растворялось в несказанно тонком блаженно-теплом сиянии.
Василе не чудилось, он и впрямь видел перед собой не отца, к какому привык и каким тот бывал повседневно, а совершенно иного человека, отринувшего земную суетность, осененного святым апостольским духом, который может снизойти и снисходит в блаженный миг на каждого.
— Сейчас, отец, сейчас. Я иду. Я готов, — прерывающимся голосом проговорил Василе, ощущая, как тепло от благословляющей отцовской руки растекается по его телу.
— Смотри, пой красиво и не глотай слов, как привыкли вы, молодые. Каждый стих выпевай с любовью.
— Я так и буду петь, отец. Ничего не пропущу. — Василе будто давал обет. Волнение, переполнявшее душу священника, передалось и сыну. Поспешно одеваясь, Василе думал: «Прииск, девушка, суета, беспокойство-как все это ничтожно перед лицом всевышнего, ждущего нашей чистой горячей молитвы». Никогда еще не понимал он столь глубоко и не ощущал столь явственно благотворной истинности учения, которое внушалось ему в семинарии. А как часто представлялось ему холодным и отвлеченным все то, что теперь вдруг предстало питающим душу животворным откровением!
Все последние дни Василе мучительно страдал, ожидая помолвки Эленуцы. Но самый жестокий удар, который он так и не смог пережить и с которым никак не мог смириться, нанесло ему открытие, что его небесный идеал — обыкновенная земная девушка, приверженная к мирской суете не меньше других своих сестер. Незаживающая рана сочилась кровью и терзала его сердце днем и ночью. И вот сейчас, отдавшись мыслями богу и радостно готовясь служить ему, Василе почувствовал, что рана его больше не кровоточит, и впервые он подумал об Эленуце по-доброму. Как он презирал ее! Но теперь в душе его звучал утешающий голос: «И она — творение божие, и ты. Разве вправе ты презирать ее? Тебе ведомы порывы к высокому, не отказывай в высоком и ей».
Раскатисто и звучно звал колокол людей на молитву. Священник приоткрыл двери. Колокольный звон зазвучал еще чище, еще отчетливей. Отец и сын молча вышли во двор. С улицы неслись тихие голоса, казавшиеся шорохом. Крестьяне шли ко всенощной. Воздух был прохладный, бодрящий. Сквозь легкую, едва заметную дымку смотрели с вышины на землю звезды. Еловые леса, казалось, раскачивались в темноте, передавая все дальше и дальше колокольный гуд, текущий со звонницы. Проемы на колокольне чуть посветлели, и ярче стали видны черные силуэты людей, странно размахивающие в вышине руками: звонарь с двумя своими помощниками.
С восковой свечой в руках отец Мурэшану вошел в церковный двор, посветил сыну, чтобы тот не споткнулся о высокий порог, и, непрестанно повторяя: «Доброе утро! Доброе утро!», прошел сквозь толпу мужчин и женщин.
На паперти он задул свечу и, преклонив колена — что делал весьма редко и то лишь перед вечерней и всенощной, — вошел в храм. Иконостас был ярко освещен, и святые на иконах, казалось, ожидали начала службы. Вся церковь лучилась мягким таинственным светом, каким светится она только ночью, освещенная потрескивающими в глубокой тишине свечками.
Дьячок поднялся на правый клирос и, склонив седую голову, раскрыл старинную Библию с закапанными воском страницами. Священник вошел в алтарь. Василе встал на клиросе рядом с дьячком. Началась заупокойная служба. Скорбные голоса пели о беспредельной, нечеловеческой боли, исполненной святого отчаяния и умиротворяющей безнадежности.