Наряду с этим я увлекался чтением книг по военной истории и просмотром фильмов о серийных убийцах. Например, передача «Криминальная Россия», символ середины нулевых, надолго стала одним из триггеров моего протеста — я даже взял себе никнейм «Чикатило» для первых рунетовских чатов. Сейчас я понимаю, что через все эти вещи я решал глубоко затрагивавшие меня, но неосознанные проблемы. Вглядываясь снова и снова в сюжеты о серийных маньяках, я никак не мог понять, почему такое вообще возможно. У скольких детей 1990-х сохранились в сознании эти ужасающие сюжеты, демонстрировавшиеся в обеденное время?
Можно сказать, что к моменту окончания школы и боевого подросткового периода я уже имел определенную некрооптику. Она была, с одной стороны, продиктована юношеским максимализмом и позволяла выражать свою позицию через нарочитое отрицание окружающего мира, а с другой — коренилась в моем детстве и в окружавшем меня в то время контексте, начиная от покойников и заканчивая прогулками по железной дороге.
Становление оптики
Уже в университете тема мортальности для меня реактуализировалась с новой силой. На первом курсе я познакомился с Сергеем Простаковым, парнем из далекой курской деревни, — вместе поступили на факультет политологии НИУ ВШЭ. Мы быстро обнаружили, что у нас есть общие интересы, похожие взгляды на жизнь, а также завышенные ожидания от того, что называется «быть взрослым». Мы сошлись на тщеславии и признались друг другу, что очень талантливы, но, как и положено, несправедливо обделены вниманием — зачастую люди общаются именно благодаря неврозам.
Тема мортальности всплыла в наших разговорах не сразу. Я помню, как Простаков рассказал мне историю своего «приручения смерти». В 1995 году, когда он увидел по телевизору репортаж о перезахоронении останков царской семьи, он был настолько впечатлен этим событием, что, найдя во дворе дома кости мертвого цыпленка, принялся копировать через детскую игру этот важнейший для постсоветского общества ритуал. Боюсь, никто, кроме самого Простакова, не объяснит глубокий смысл детских манипуляций с останками мертвого живого, который он вкладывал в свою игру[152], но примечателен тот факт, что все постсоветское общество было одержимо мортальным — начиная от долгого эха Второй мировой и заканчивая возвращением останков самых разных сынов Отечества. Интересно и то, что в 1999 году вышла книга Кэтрин Вердери о структурном символическом значении перезахоронения тел в постсоветских странах, а в это же время стала актуальной идея перезахоронения Ленина. Вердери полагает, что подобное обращение к теме мертвого, прошлого, традиции позволяет эффективно конструировать новую идентичность, проводя границы между своими и чужими[153]. Мертвые тела, которыми так увлеклось все постсоветское общество, незаметно войдут и в жизнь нового молодого поколения.
Детство Простакова всегда казалось мне куда более насыщенным мортальностью, чем мое собственное. Например, его дом находится всего в 200 метрах от сельского кладбища. По весне в овраге, что отделял его дом от кладбища, всплывали старые человеческие кости, и данному факту никто не придавал значения. Маленький Простаков играл с человеческими костями и с интересом рассматривал их. Поэтому я был куда более «сдержанным» ребенком в плане количества и качества смерти — первое мертвое тело я увижу уже подростком.
В 2009 году мы первый раз вместе посетили кладбище — Донское, причем совершенно случайно. Разглядывая старые глиняные таблички с портретами умерших людей, я признался Сереже, что когда-то давно хотел их коллекционировать, тайно похищая с заброшенных могил. Мне очень хотелось собрать коллекцию персональных мертвых людей, и я оправдывал себя тем, что мне до них есть хоть какое-то дело, в отличие от их родственников, которые не посещают отеческие могилы[154]. Хорошо, что эту черту я не перешагнул — мне показалось, что, начав подобные эксперименты, я быстро перейду и к другим девиациям.
Сережа рассказывал, что гулять по кладбищам его приучила мама, которая всегда с большим интересом разглядывала сельские надгробия и посещала все похороны в деревне[155]. Глядя на захоронения и перечисляя причины смерти, она поучала его, как можно и как нельзя поступать. Это делалось для того, чтобы наглядно показать причинно-следственную связь между «плохими» и «неправильными» людьми и смертью. Таким образом, мертвые учат живых, а их опыт становится сакрально-назидательным и вписывается в традицию.
152
Как отмечает Светлана Адоньева: «Игра в похороны делает двойственным — физическим и мистическим то, что не было таковым до включения в этот процесс. В сущности, когда хоронят воробья, для него это обстоятельство куда менее значимо, чем для тех, кто производит это действие. Воробей был живым и принадлежал этому миру, а после смерти обнаружилась его и но мирная природа. Такое вторжение метафизического требует определенных действий, что и происходит в строгом соответствии с традицией». Адоньева С. Игра в «секретики» // СССР: территория любви: сб. статей. М.: Новое издательство, 2008. С. 208-223.
153
Verdery К. The political lives of dead bodies: reburial and post-socialist change. New York: Columbia University Press, 2000.
155
Как отмечается в статье В. Лурье: «У современного человека тема “похорон” и прочие темы, связанные со смертью и расставанием, вызывают опасения, скуку, иногда — страх. Имеет значение только жизнь и доступные в этой жизни радости. Смерть же в обыденном сознании — это абсолютная беда, несчастье, с ней лучше не иметь дела. В традиционном аграрном обществе жизнь устроена иначе. Там важно сделать смерть “хорошей”, почти своей, домашней, чтобы она не зияла страшной и неудобной фигурой умолчаний. На похороны, как и на свадьбу, собирается вся семья — чтобы удостовериться, <...> что похороны состоялись “как следует”, а тем, кого нет на похоронах, посылают свидетельства о том — фотографии. Попрощались достойно, мол, и продолжаем жить дальше. Тогда член рода может надеяться, что и его не обойдут честью памяти и уважения». Цит. по: