Эта нечеловеческая продуктивность, эта пугающая ученость в сочетании с замашками аристократа и ироническим, едким, на грани цинизма умом создали Уайльду репутацию грозного оригинала и, отпугнув как самых великодушных, так и самых неустрашимых, образовали вокруг него полосу отчуждения. Им восхищались, но его не любили. Он внушал всем, даже самому Рантену, который, восхваляя его вслух, бежал от него как от чумы, смутный страх. Единственным исключением из этого правила казался Алан. Он прилюдно вступал с Уайльдом в шумные словесные перепалки — истинное наслаждение для ценителей агрессивной риторики. Я подозревал, что эти стычки доставляют глубокое удовлетворение обоим. Какие чувства — тайную симпатию или ненависть — питает к Алану
Уайльд, определить было невозможно. То немногое, что я слышал от Алана, наводило меня на мысль, что сам он относится к этой диковинной личности с уважением, хотя Уайльд и раздражает его сверх всякой допустимой и мыслимой меры, Их дуэли напоминали схватку карающего ангела с апокалиптическим зверем. То изящный безжалостный Меркурий спорил с Молохом.
Дело в том, что не только по своей духовной сути, но и по своей внешней оболочке Уайльд был единственным в своем роде чудищем. Это был Винчи с наружностью Калибана, Квазимодо, лишенный горба и наделенный гениальностью. Его уродство, зачаровывающее и отталкивающее, было пропорционально его интеллекту как по масштабу, так и по силе воздействия на окружающих. Он наверняка страдал от этого, но виду не показывал, и, по-моему, его страдание проявлялось косвенно в двух тенденциях, довольно полно выражавших его характер: он будто нарочно подчеркивал свою отталкивающую внешность упорной неряшливостью в одежде, в этих местах воспринимавшейся почти как вызов, а свои неслыханные познания, которые могли бы стать источником плодотворных и щедрых отношений с людьми, превратил в настоящее оборонительное оружие, в ощетиненную колючками преграду между собой и другими. И, однако, он нуждался в общении, может быть, просто потому, что таким образом мог упражнять свое красноречие — дар, на котором, хоть он и пользовался им как мечом или молотом, зиждилось его самосознание. Все это я уже подозревал и прежде; хотя мне ни разу не пришлось всерьез с ним общаться, меня всегда интересовала эта личность, за которой я пристально наблюдал, а теперь мою мысль подтвердили последние слова Александры Гамильтон: «Это мизантроп, который не выносит одиночества». Кстати, услышав это замечание, я вновь задумался над вопросом, который задавали себе все окружающие: что за загадочные отношения связывают красавицу и чудовище? Внешний вид Уайльда и определявшаяся им его нелюдимость имели, как уже сказано, конкретное следствие: он редко покидал пределы библиотеки и никогда — пределы Hamilton School, поэтому я надеялся, что чтением сумею как-нибудь развеять скуку, которую не могло не вызвать мое затворничество и характер dea abscondita — той, что была его причиной.
Стоя у подножия возвышения, я поклонился Леонарду Уайльду.
— Подойдите, юноша, подойдите, — сказал он, продолжая созерцать меня своим взглядом василиска.
Я поднялся по ступенькам к его столу. Библиотекарь встал и очутился прямо передо мной. Я был выше его по крайней мере на целую голову. Его туловище производило впечатление какого-то сгустка силы. Руки и ноги у него были короткие и толстые. Громадная голова почти без шеи, казалось, сидела прямо на неимоверного размаха плечах. Дряблые щеки, огромный безгубый рот рептилии, временами открывавший щербатые, вкривь и вкось торчащие зубы, пожелтелые от табака; смехотворно короткий нос картошкой, да вдобавок косящие глаза — один светлый и острый, как серо-голубой стальной клинок, другой темнее, замутненный не то каким-то врожденным бельмом, не то ранней катарактой; асимметричные уши со вздутыми мочками, мощный выпуклый лоб, осененный буйными зарослями седых косм, — все это вместе образовывало такую уродливо несообразную, но, с другой стороны, такую необыкновенно выразительную внешность, что трудно было отвести от него взгляд. И в этом хаосе неожиданно обнаруживались два совершенства: кисти рук с длинными тонкими пальцами, которым могла бы позавидовать женщина, и замечательный голос, глубокий, теплый, идеально поставленный, едва ли не потрясавший своей музыкальностью, который как нельзя лучше обслуживал сокровища ума Уайльда и неиссякаемые запасы его обольстительного и едкого красноречия. На библиотекаре был видавший виды серый костюм. Лоснящиеся на коленях брюки были ему велики и закручивались спиралью на его коротких ножках. Пиджак, блестевший на потертых местах, с локтями, где уже проглядывала основа ткани и вот-вот должны были появиться дыры, с карманами, оттопыренными Бог весть каким содержимым, казалось, снят с огородного пугала. Жилет с оборванными пуговицами местами пузырился, открывая сероватую мятую рубашку, которая в далекие времена своего великолепия была, очевидно, белой; уголки ее воротничка топорщились над гранатового цвета галстуком, прожженным во многих местах сигаретой. Самый обнищавший и наименее требовательный по части щегольства старьевщик не дал бы за это одеяние ни гроша. Однако на всей этой ветоши не было ни пылинки, она не источала того удушающего прогорклого запаха, который обычно исходит от одежды, слишком долго облекавшей грязное тело, с которым она под конец образует тошнотворную амальгаму. Уайльд, который с вызывающим упорством старался вырядиться как пария, демонстрируя отчаянное стремление следовать девизу «чем хуже, тем лучше», был педантично чистоплотен.
Я знал, что месяц назад ему исполнилось шестьдесят лет — по этому случаю Рантен вручил ему вполне официально, хотя и без свидетелей, поскольку библиотекарь терпеть не мог какие бы то ни были публичные церемонии, коллективные мероприятия и даже простое скопление людей, два поистине роскошных подарка: гравированную инкунабулу от всего колледжа, а от Александры Гамильтон офорт Рембрандта, который хранился в ее семье триста лет. Этот подарок свидетельствовал о глубокой привязанности молодой женщины к стареющему бирюку. Рантен рассказывал потом, что Уайльд взял инкунабулу и офорт, долго молча смотрел на них, и вдруг по его неподвижному лицу заструились слезы. Потом он забился в свою берлогу. Наутро оба предмета были выставлены в особом фонде с двумя табличками — одна содержала исторические сведения о них, на другой, характера более личного, стояло: «Леонард Уайльд решительно благодарит всех, кто этими подарками засвидетельствовал ему свою симпатию по случаю печального события — наступления старости. Считая, однако, аморальным наслаждаться этими сокровищами в одиночку и лишать широкую публику возможности удовлетворить свой к ним интерес, он преподносит их в дар библиотеке Hamilton School».
Слегка склонив голову набок, Уайльд с минуту всматривался в мое лицо. Я с притворным спокойствием старался выдержать его взгляд, снова, в который раз, смущенный проницательностью этих глаз и зачарованный его уродством.
— Итак, — заговорил он наконец, — вы приняли несуразное приглашение мадам Гамильтон. Меня удивляет, что интересный молодой человек, которому метрополии Европы могли предложить набор разнообразных удовольствий, предпочел разыгрывать анахорета. Что побудило вас заживо похоронить себя здесь?