Позже, значительно позже я узнал, что монастырь какое-то время принадлежал ГУЛАГу, предоставляя площадь для колонии малолеток. Во времена моего детства говорили, что располагался в монастыре туберкулезный санаторий; правда ли это, не знаю; может, колонию для малолеток именовали сим кодовым названием? Или у малолеток и впрямь был туберкулез?
Но до чего же намоленное пространство представляли собою белые башни, соединяемые стеною, обведенные по берегу острова неширокой дорогою, а с ними и церкви, и флигели, и собор, и часовня, ежели оставалась на них даже после ГУЛАГовского прошлого печать покоя, тень душевного мира, если светились удивленной фосфоресцирующей белизной замаранные, разрушающиеся, но все ещё прекрасные стены!
Несколько древних старух, одну из которых считали мы ведьмою (когда проходила она мимо, надлежало сложить в кармане фигу, чтобы не сглазила), вспоминали, какие цвели у монахов сады. В монастыре днесь царствовали сныть и крапива, татарник, репейник, пырей. «Куда девались розы прошлых лет? А прошлогодний снег? Их нет как нет!» Мне кажется, теперь из меня так и сыплются цитаты на все случаи жизни. Кроме лекционного виртуозного блеска, я приобрел пошлость тапёра или сомнительную энциклопедичность отрывного календаря. В детстве не было у меня ни знаний, ни цитат; зато имелись заповедные места вроде йодистого водоема, укрытого камышом от посторонних глаз, затаившегося в сердцевине полубезымянного островка.
Нам не хотелось уходить, мы обошли монастырь изнутри и снаружи, долго сидели у белой стены, глядя на город, отделенный от нас озером, обратным взглядом: привычнее было из города глядеть на монастырь; дальневосточная девочка сплела венок из кувшинок и лилий, куриной слепоты и колокольчиков, надела его, солнце высвечивало белые и желтые лепестки, чуть вьющиеся рыжеватые волосы, пыльцу, веснушки.
- Знаешь, - сказала она, - Глухое озеро - один из самых прекрасных уголков, которые я видела за свою жизнь.
Я почувствовал легкий укол гордости, ведь она видала уссурийскую тайгу, не только городские ландшафты и станции пересадок - Малую Вишеру да Бологое; и мы, чай, не лыком шиты!
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ МАСТЕРСКАЯ С ВИДОМ НА МОРГ
Ряд печальных событий в моей семье изменил мою жизнь. Девятый и десятый класс заканчивал я в Ленинграде, ютясь у дальних родственников, и, закончив школу, по протекции был принят на работу в художественную мастерскую Военно-медицинской академии. Предполагалось, что работать буду я безупречно (я действительно очень старался, да мне и нравилось все: и то, что я работаю, и то, что приходится осваивать немудрящую специальность художника-картографа, и маленькая зарплата, и самостоятельность), а в дальнейшем по ходатайству начальника (и коллектива) художественной мастерской буду поступать в академию, поступлю, надену форму, стану военным врачом. Чтобы не забыть школьную программу и хорошо сдать экзамены, я ежевечерне занимался в углу небольшой полуподвальной квартирки, где стоял служивший мне кроватью диван, с ним соседствовали мой обшарпанный чемодан с окованными металлом закругленными уголками и старинный саквояж покойного двоюродного дедушки (или дядюшки?) - бабушкиного брата, коему приходился бы я внучатым племянником, будь он жив; но его зарубили шашками то ли петлюровцы, то ли махновцы, то ли просто безымянные бандиты в неизвестных мне степях, где в послереволюционные годы участвовал он в экспедиции по борьбе с чумой. Диван, чемодан, саквояж натуральным образом. Несколько поодаль имелись и картина с корзиною. Вот только картонки не было. Я мечтал о картонке для полноты антуража. Для чего нужна была мне эта самая полнота, я уже не помню.
Моя небогатая немудрящая жизнь мне нравилась, - это я помню точно.
Теперь мне кажется удивительным: как это я вместо Военно-медицинской академии оказался в Академии художеств? Я пытаюсь понять - каким бы я был врачом?
Наша художественная мастерская находилась в одном из корпусов Военно-морской базы напротив Витебского вокзала; в каре нашего маленького медицинского монастыря можно было попасть, миновав дежурку с вертушкою, с турникетом, где предъявляли мы пропуска, ибо совсем не все допускались в нашу Гиппократову лавру.
Каждый день проходил я по набережной Введенского канала (ныне не существующего), огибал Павловский корпус, входил в крошечную деревянную караулку, крутил вертушку, совал в окошечко дежурному пропуск, оказывался в маленьком городке с клиниками, флигелями, библиотекой, столовой, деревьями, газонами, кустами, с множеством дорожек, в закрытом сообществе, в своем монастыре, куда с чужим уставом не ходят.
Окна художественной мастерской выходили на морг. Это обстоятельство, вероятно, несколько подточило мои радужные представления о медицине, а также излечило меня мало-помалу от юношеской тяги (будь то книга, фильм или житейская ситуация) к хэппи-эндам. Жизнь внятно втолковывала мне: исход болезни бывает и летальный; и - шепотом: а исход жизни, голубчик, всегда таковой. То был, может быть, первый шаг из детства: естественное состояние всякого ребенка - бессмертие.
Большого желания смотреть в окна, глазеть на улицу у наших картографов, чертежников и художников не возникало. Там постоянно варьировалась одна и та же картина: железные зеленые венки с тягостными цветами, перевитые черно-ало-золотыми лентами, заплаканная вдова в черной кружевной косынке, цветы в руках топчущихся с непокрытыми головами мужчин и одетых в темное женщин, однотипные гробы; впрочем, гробы, кажется, были трех артикулов. Гробы повапленные. «Вапа, - прочел я позже в словаре Даля, - всякое красильное вещество, краска».
В окошке художественной мастерской, обрамленный рамою, являлся нам групповой портрет ужасающего однообразия смерти. Удручающего однообразия. Одна из моих ненаписанных статей (несомненно, экспонат для - или из? - коллекции несуществующих вещей инженера Веригина) должна была быть посвящена взгляду на мир людей разных профессий; в частности, могильщика. Шекспировские могильщики упоминались бы (с цитатой, конечно); да они, к слову сказать, все - шекспировские. Неуловимое выражение лиц профессионалов у работников морга поражало меня в юности.
Начальник нашей художественной мастерской время от времени проносил мимо моего стола, в кабинет свой идя, длинные алые ленты с черным кантом. Там, в кабинете, раскладывал он ленты на столе, доставал золотую (бронзовую) краску, свои любимые колонковые кисти, долго вглядывался в бумажку с текстом, переводя на ленты озабоченный взор; и, наглядевшись на бумажку и на ленты, оценив на глаз длину слов, - впрочем, надписи, кажется, тоже были типовые и нескольких артикулов, как гробы, - безо всякой разметки и разбивки начинал писать золотом по алому или по черному. Тысячу раз видел я его за этим занятием, он был блистательный шрифтовик. Сначала я думал, что в академии бушует эпидемия, врачи с ней борются, персонал вымирает; потом понял - наш начальник подхалтуривает при морге.
Таким же незабываемым рондо, рожденным некогда в недрах петербургских департаментов, только белым, писал он, только по черному, надмогильные надписи на металлических табличках, надписи с датами, объединенными дефисом; впрочем, нет, ошибаюсь, не только по черному, иногда - с предварительной гравировкою - по сияющей золотом полированной металлической пластинке.
Порой на лестнице я заставал наших соседей из загадочной лаборатории номер три; куря, они глядели вниз на сцены у морга; для них зрелище не теряло остроты: окна их лаборатории выходили на газоны бывшего сада.
Загадочная лаборатория номер три была сильно засекреченная.
– Они работают на космос, - шептала пожилая старая дева, вечно растрепанная, смешливая, шепелявая, стесняющаяся, я уже узнавал таблицы, сделанные ее рукой, у нее была своя манера рисовать и выводить буквы, я отличал изображенные ею косточки, бронхи, фигурки от аналогичных изображений руки ее соседок.