– Я коллекционирую, - сказал он, - несуществующие вещи.
– Волшебная палочка? - спросил я. - Сапоги-скороходы?
– Нет, вы не поняли. Ненаписанная картина, потерянный предмет, несостоявшееся свидание. Украшение моей коллекции - непостроенная колокольня Смольного собора.
Последовала пауза.
– А в виде чего, - спросил я, слегка ошалев, - существует ваша коллекция?
– Моя коллекция существует в виде картотеки, разумеется.
– Должно быть, - сказал я, - вы единственный коллекционер в мире, обладающий одной лишь картотекою.
– Ну, не убежден, не убежден. В нашем клубе есть еще один человек, Звягинцев, который свои объекты коллекционирования предъявить не может.
– Что же он собирает?
– Привидения!
– Он это серьезно?
– Абсолютно.
– И вы мне сейчас серьезно говорите? Вы меня не разыгрываете?
– Никоим образом.
– Да какие же привидения он собирает?! Как он может их собирать?
– Я подробно с его собранием не знаком, - сказал Веригин, - однако оно зафиксировано в отделении аномальных явлений Академии наук. Мы с ним по разным дням ходим. Как собирает? Упоминания в литературе, рассказы очевидцев. Он недавно по Ленинградским - Петроградским - Петербургским привидениям сообщение делал. Весной будет про Европейские призраки докладывать, вы сможете послушать. А его знакомый фантомолог на днях в Лектории на Литейном лекцию читает; хотите - сходите. Вы-то сами что собираете?
– Кленовые листья! - ляпнул я, не сморгнув.
Он и бровью не повел, достал журнал с надписью «Бухгалтерский учет», полистал его и сказал:
– Я затрудняюсь, куда вас записать: к тем, у кого гербарии, или в одиночки? Вы как думаете? Что вам ближе?
– Конечно, одиночки, - сказал я.
С его помощью я нашел буфет, именовавшийся кафе, где и выпил свой чай, заев его винегретом, а также кефир, зажевав его коржиком.
Прыгая вниз по лестнице, я подумал - не прийти ли мне и вправду?
Дома я долго отпаривал выходные брюки, чистил ботинки. Пиджак одолжил я у двоюродного брата, рукава были чуть длинноваты. Галстук кузен мне завязал, я никак не мог научиться вязать галстучные узлы. Для галерки вид у меня был шикарный. А для первых рядов? Честно говоря, я не знал, как должна выглядеть публика из первого ряда. Дамы с чернобурками на плечах, увешанные и унизанные драгоценностями? военные? профессора? директора всех видов и фасонов? Во времена моей юности блатари не разыгрывали господ комильфо, не шлялись по театрам, разве что в цирк или в оперетку заносило их невзначай.
За полтора часа до спектакля, как договаривались, я зашел за Настасьей.
Я еле ее узнал.
– Подождите минуту, - она вышла, исчезла в комнате или в одной из комнат, а я остался соображать: что меня так удивило, что за звук незнакомый? и понял: шорох шелка. Шуршал шелк ее платья, сопровождая движения ее. Прежде я читал о шуршащем шелке женских одежд в старых романах.
Она вернулась. Теперь у нее на шее красовалась - как называется? горжетка? - но не чернобурка, нечто белое, пушистое, эфемерное, шкурка нездешняя, страусовый пух. Разодета в пух и прах. Она как бы не была и разодета, - темного шелка платье. Таких ослепительных дам видел я только в трофейных фильмах. Улыбаясь (очевидно, выражению моего лица), Настасья, отвернувшись к зеркалу, вдевала в уши сережки. Я лицезрел ее коротко стриженную черноволосую голову с затылка, в старинном зеркале мерцала улыбка ее. На гравюре «Любовники» Утамаро, увиденной мной много позже, я узнал этот затылок, сразу узнал, словно Настасья была бессмертная и Утамаро изобразил именно ее; хотя гейша в темном могла быть какой-нибудь дальней родственницей возлюбленной моей.
Она обернулась, ожидая комплиментов. Я был нем. Она ждала, чтобы я подал ей плащ. Я не шевелился. Она сняла плащ с вешалки, дала мне его в руки, повернулась ко мне спиной. Я подал ей плащ, борясь с невероятным искушением взять ее за плечи.
Вместо розового шарфа надела она фетровую черную шляпу, похожую на мужскую, затем сосредоточенно натянула крохотные перчатки, на тыльной стороне которых красовались оттиски то ли орхидей, то ли лилий. Мы вышли, она взяла меня под руку. Вместо комплимента я спросил: почему у нее такие узкие китайские глаза? Она ответила: «Я наполовину японка». Такси уже стояло у тротуара, я не только не имел понятия, что такси можно заказать на определенное время, даже накануне заказать, - но вообще еще ни разу не ездил в такси. Мы поехали по набережной Фонтанки.
Все происходило как будто не со мной, нереальные отсветы вечерних фонарей вспышками, дискретно, высвечивали маленький мирок внутри автомобиля, светлый ее плащ, черную бисерную сумочку, черные перчатки. В жизнь мою вошел фонарный свет.
Черноволосый с седыми висками моложавый полнеющий администратор, ловко отбивающийся от толпы желающих правдами и неправдами попасть на спектакль, обратил к нам печальное бледное семитское лицо свое с вечно утомленным томным взором, кажется, обернувшись на звон Настасьиных браслетов, встал ей навстречу, поцеловал ей ручку, добыл, точно факир из воздуха, заветную бумажку контрамарки и целую вечность, как мне показалось, разглядывал меня, молокососа (к тому же голодранца) при королеве; у меня уши горели; Настасья подхватила меня под локоть, потащила в соседнюю комнату, то был не гардероб, апартаменты администратора, блатные посетители снимали плащи свои и куртки тут.
В зале гасили свет, гасили постепенно, душа замирала, наступала минута между собакой и волком, мгновение театральных сумерек, между реальностью и театральным действом, миг предвкушения, лучший миг театра.
Полутьма, таинственный занавес сейчас откроется, Настасья катастрофически бледна, она катастрофически хороша, в удлиненной преувеличенной мочке нежной ее буддийского ушка сияет блеском рождественской елочной игрушки сережка. Настасья узкоглаза, но сейчас расширены глаза ее, сцена ее гипнотизирует, она не отрывает взгляда от занавеса, «как черный бархат, на котором горит сияющий алмаз, - вот что сравнил бы я со взором ее почти поющих глаз». Тогда я не знал этих строк, но глаза ее были именно такими, и взор такой, и сама она - провал черного бархата, мягкого, точно шкурка животного, - и холодный, переливчатый, острый, венчающий шкалу твердости блеск бриллианта. Я не ощущал желания, не чувствовал любви, не предавался влюбленности; я пропал!
Играющий князя Мышкина Смоктуновский грел руки у печки, поднимался по алым светом озаренной страшноватой петербургской лестнице, вскрикивал: «Парфё-он! Не ве-рю!…» Настасья Филипповна кидала деньги в камин, скрещивал руки на груди коварный совратитель Карнович-Валуа, розовело платье Аглаи; я был потрясен до глубины души.
И видение мне было.
В момент, когда вскрикнул князь свое: «Не ве-рю…» - померкло алое освещение сцены, высветился зеленоватым сиянием полумрак зала, мы словно оказались в аквариуме, в большой остекленной коробке, куда налито фосфоресцирующее сияние, где вместо ярусов зелень листвы, шелест листвы и шорох ея, купы цветов.
Видение длилось несколько мгновений.
Потом несуществующий гигантский аквариум-террариум, должно быть образчик коллекции Веригина, растаял.
После спектакля мы пошли пешком по Фонтанке, шли неспешно, болтали о том о сем; спешить было некуда.
Позже, много позже прочел я у одного из французских литераторов (специалиста по болтовне о чем бы то ни было, французский литератор всегда немножко чукча: что увидит, о том и поет) фразу, не показавшуюся мне ни тавтологичной, ни манерной: «Любовь - это то, что происходит между людьми, которые любят друг друга». Видимо, француза задело выражение «faire 1'amour», - заниматься любовью». По мне, это то же, что сказать «заниматься жизнью». Если уж задело тебя, если ты пропал, влип, меченый, - малосущественно, спишь ли ты с нею, нет ли; то есть, конечно, очень даже существенно! но не суть. Потому что даже если вы просто мелете языками на фоне фона, если вы пока на «вы», если вы пьете чай, лениво перебрасываясь через стол репликами о сахаре вприкуску или внакладку, - для вас уже пошло иное время, тягучее, бесхитростное, бескостное, изначальное время праматерии - вспышки, провалы, - от которого нельзя взять отпуск и отдохнуть.