Катастрофа – это что?
Что-то очень-очень плохое, объяснил мальчик.
Девочка с минуту молчала, уставившись к себе в тарелку, и в глубочайшей задумчивости разравнивала спинкой вилки горку риса. Потом подняла на нас излучающий необычайную серьезность взгляд и выдала забавную агглютинацию[15], по своей детской прихоти слепляя из слов забавные гибриды, как если бы в нее вдруг вселился дух безвестного немецкого герменевта XIX века:
Муравьи, они вступают к нам стройными рядами, поедают мои верхнемирноштаники, они забирают нас туда, где нет катастроф, а только добрая добыча и жопоприволье.
В каком-то смысле детские речи открывают нам пожарный выход из огня семейных драм, увлекают в свой странный нижний мир, непривычный нам своей кристальной ясностью, свободный от катастроф среднего класса. По-моему, именно с того дня мы чем дальше, тем больше позволяли голосам наших детей заполнять пространство нашего с мужем молчания. Мы дали им волю алхимизировать наши тревоги и печали в подобие спасительного умоисступления: жопоприволье!
Семейные разговоры становятся чем-то вроде языковой археологии. Они строят наш общий мир, наслаиваются один поверх другого, как в палимпсесте[16], придают смысл нашему настоящему и будущему. Но вот вопрос: если когда-нибудь в будущем нам захочется углубиться в наш лично-семейный архив и заново проиграть записи из нашей семейной аудиолетописи, воссоздадут ли они связную историю нас? Целостный звуколандшафт? Или мы услышим лишь звуковой мусор, помехи и обрывки звуков?
Одно стихотворение в сборнике Уолта Уитмена «Листья травы» с первых дней наших отношений служило нам уртекстом, точнее всего отражающим исходный замысел нашего союза, если хотите, своего рода манифестом нас двоих, и даже сейчас оно по-прежнему воплощает дух и образ нашего общего будущего. Начинается оно с таких строк:
Стихотворение объясняет, или мы так себе вообразили, почему мы – каждый сам по себе, но, как выяснилось, оба – избрали целью своих жизней записывать голоса незнакомцев. Когда мы записывали их голоса, их смех, их дыхание, нам, несмотря на мимолетность этих соприкосновений, а может быть, как раз в силу этой мимолетности, открывался шанс на близость с ними, уникальную в своем роде: точно мы проживали целую жизнь параллельно и единым мигом с этим незнакомцем. А запись звука, думали мы, в противоположность запечатлению зрительного образа открывала нам доступ к более глубинному, невидимому слою человеческой души, подобно тому как эхолот при батиметрической съемке посылает сигналы сквозь водную толщу и ловит их отражение, чтобы составить точную карту океанских или озерных глубин.
Уитмен заканчивает стихотворение обетом незнакомцу: «Мне стоит стараться, не потерять чтоб тебя». Это обещание постоянства: момент мимолетной близости между мной и тобой, двумя незнакомцами, оставит след, неугасимый отныне и навеки отзвук. И по-моему, во многих смыслах мы сдержали это обещание хотя бы некоторым из встреченных и записанных нами за эти годы незнакомцев: их голоса и истории неизменно возвращаются к нам, тревожа и бередя нам души. Но нам и в голову не приходило, что стихотворение Элиота, а особенно его последняя строка, своего рода предостережение и нам самим. Как ни привержены мы были идее коллекционировать моменты близости с незнакомыми людьми, как ни вслушивались со всем жаром обязательности в их голоса, мы даже помыслить не могли, что между нами двумя вдруг медленно начнет разрастаться молчание. Мы и не подозревали, что однажды нам суждено потерять друг друга посреди толпы.
За все годы, что мы отбирали и записывали звуки, у нас образовался внушительный архив звуковых фрагментов с рассказами о жизни тысяч незнакомцев, но почти никаких фрагментов, отражающих жизнь нашей собственной семьи. Теперь же, когда мы оставляли позади весь свой мир, мир, что общими усилиями построили, у нас не осталось почти никаких записей, никакого звукового ландшафта нас четверых и как он с годами менялся: как с утра пораньше играет радио, и последние отголоски наших сновидений сплетаются с новостями о кризисах, открытиях, эпидемиях, непогодах; как рычит кофемолка, смалывая в тонкий порошок твердые зернышки кофе; как пыхает конфорка, вмиг выбрасывая кружок ровных язычков пламени, как булькает деловитая кофеварка; как шумит в душе вода при затяжных утренних помывках мальчика под аккомпанемент нетерпеливых понуканий мужа: «Можно там поживее, мы и так уже опаздываем»; растянутые паузами, почти философические разговоры между нами и нашими двумя детьми по дороге в школу; сторожкие шаги прогуливающего урок мальчика в гулкой пустоте школьных коридоров; металлический визг тормозящих на выездах из туннелей составов подземки и наши собственные каждодневные, чаще всего молчаливые мотания по подземке на полевые записи, как в пределах центра, так и в пригороды; многоголосый гомон запруженных толпами улиц, из которого муж своей микрофонной удочкой вылавливал непривычные, чужеродные звуки, выпадающие из общего строя, пока я со своим диктофоном на изготовку останавливала прохожих, чтобы записать их речь, если согласятся, и общий шумовой фон, в котором сливаются все их голоса, их выговоры и их истории; чирканье спички, когда мой муж закуривал, еле слышный шепот втягиваемого с первой глубокой затяжкой воздуха и протяжный свистящий выдох сквозь сомкнутые зубы; ни с чем не сравнимый белый шум, всплывающий над детскими площадками, где играют и копошатся тучи детей, – водоворот из возбужденного гвалта вперемешку с пронзительными разноголосыми воплями и истерическим ревом – и изумительно особенные на общем фоне голоса наших детей; зловещая тишина, что в сумерки сгущается над парками; шелест и треск сухих листьев в парке, сваленных в кучи, под которыми самозабвенно роется девочка в надеждах откопать червяков, клад или хоть что-нибудь, каковые надежды обычно не оправдываются, и под листьями если что и обнаруживается, так только окурки, окаменелое собачье дерьмо и миниатюрные пакетики с застежкой зип-лок, дай боже, чтобы пустые; хлопанье наших курток под порывами злого зимнего ветра; усилия наших ног и ответные скрежеты заржавелых педалей, когда мы по весне едем на велосипедах по тропке вдоль реки; тяжкое перханье в груди, когда мы вдыхаем токсичные миазмы свинцово-серых речных вод, и молчаливое недовольство усердных любителей трусцы и чересчур загостившихся на зимних квартирах канадских казарок; пулеметные очереди приказов и попреков, которые выпаливают нам в спины как на подбор крепкие, тренированные, перешагнувшие в средний возраст велосипедисты-спортсмены: «С дороги!», «Принять влево!»; и им в ответ наши голоса, смущенные и мямлющие: «Простите, сэр, извините, сэр!», а если совсем припекает, то изрыгающие громкие, прочувствованные проклятия в их накачанные спины – жаль, их вечно то обрывают, то относят порывы ветра; наконец, все звуковые лакуны в моменты уединения, когда каждый складывает из кусочков звуковую мозаику мира, следуя своему экспертному разумению, как это сделать лучше всего. Звуки всех и вся, что когда-то окружало нас, производимые нами шумы и тишина, шлейф нашего былого присутствия.
15
Агглютинация – способ создания нового образа посредством склеивания (соединения) совершенно разных объектов или их свойств, а также период в развитии детской речи, для которого характерны простое склеивание отдельных элементов речи и обозначение одним словом ряда предметов, представлений и т. п.