“Мать сказала, «все упаковки», – думал Шуша, несясь в такси по пустому и темному Ленинградскому проспекту, – а кто их считал?”
У лифта его ждал Социолог. В руках у него был телефон на длинном шнуре, который тянулся в квартиру.
– Я два часа подряд делал ей искусственное дыхание рот в рот, – сказал он. – Скорая где-то застряла, они мне давали инструкции по телефону. – Он протянул трубку Шуше. – Вот, звони маме.
Мать примчалась через полчаса. Она стояла в открывшемся лифте, прижавшись спиной к стенке, как будто боялась потерять опору, и не мигая смотрела на Шушу, пытаясь силой взгляда остановить слова, которые он сейчас должен был произнести. Шуша молчал. Потом медленно отрицательно покачал головой. От этого движения грузное тело матери стало медленно и беззвучно сползать вниз. Прежде чем Шуша смог сдвинуться с места, в его сознании произошла вспышка. Он вдруг отчетливо увидел сползающее по кирпичной стене изуродованное пытками тело дяди Левы, когда его расстреливали в киевском подвале в 1938 году.
Сестра
Единственный период полного счастья, который Шуша может вспомнить, продолжался до трех лет. Тогда было достаточно произнести слово “мама”, как где-то внутри возникало что-то теплое и сладкое, как манная каша. В тех редких случаях, когда приходилось выходить на улицу, он попадал в чужой и страшный мир. Ездили на деревянных тележках безногие инвалиды, шлепали в валенках с калошами мрачные тетки в серых платках, громыхающий трамвай обгонял скрипучую телегу, запряженную покрытой инеем лошадью.
– Я не люблю тёть в платочках, – шепнул он маме.
– Я тоже хожу в платочке, – улыбнулась она.
Он попытался ей объяснить разницу, но подходящих слов у него не нашлось. Мама была молодая и красивая. Тетки, инвалиды и телеги были старые и грязные. Они принадлежали миру, которого не должно было быть.
Счастье кончилось, когда мама отвела его в детский сад, который, несмотря на то что принадлежал Литфонду, оказался частью страшного мира. Его записали позднее, чем всех, он был чужой. В большой туалетной комнате на стене висели деревянные сидения для унитазов, на каждом было имя. Он протянул руку к сидению с надписью “Саша”, но сидящие на пяти унитазах на своих именных сидениях дети закричали:
– Это не твое! Это другого Саши!
После этого он старался вообще не ходить в туалет. Этих нескольких лет страданий он долго не мог простить матери.
Школа оказалась ненамного лучше. Под строгим взглядом Веры Николаевны (“как держишь ручку, Шульц?”) надо было писать палочки в прописях, макая железное перо в чернильницу. Как-то осенью перед вторым классом к ним забежала мать Жоры Соловьева.
– В Сокольниках открылась английская школа! – закричала она с порога. – Пока принимают всех. Поезжайте прямо сейчас. Жору я уже записала.
– Поехали прямо сейчас! – сказал Шуша матери, когда Соловьева ушла.
– Давай завтра, – неуверенно ответила мать. Было видно, что идея ей не нравится.
Шуша продолжал приставать, а мать отказывалась под разными предлогами. В конце концов произнесла что-то странное:
– Я не хочу, чтоб ты там учился. Там будут учиться, – она задумалась, – дети дипломатов.
Дети дипломатов? Что за ерунда? Еще одна обида, которую он долго не мог ей простить. Много лет спустя он вспомнит эпизод, который мог объяснить загадочное поведение матери. Это было летом после первого класса, когда они еще не переехали на дачу. К Шуше зашел Жора. Они были одни в комнате. Внезапно с заговорщицкой улыбкой Жора стал расстегивать Шушины штаны и попытался просунуть руку ему под трусы. Шуша замер в недоумении, потом стал вырываться, и в этот момент открылась дверь и в комнату вошла бабушка Рива. Жора быстро отдернул руку и направился к двери.
– Мне пора, – сказал он и вышел.
Похоже, бабушка все рассказала маме, та решила спасти сына от содома и приняла меры – Жора у них больше не появлялся. Об английской школе тоже пришлось забыть. А если бы бабушка не вошла? Наверное, он гораздо лучше знал бы английский и, возможно, стал не архитектором, а дипломатом. Или переводчиком, как отец. Шансов увлечь его в “содом” было мало – ничего, кроме брезгливого недоумения, Жорины действия не вызвали.
– Ты бываешь груб с мамой, – сказал отец. – Давай договоримся, если я замечу, что ты с ней плохо разговариваешь, я тихо скажу тебе какое-нибудь слово, например “ахтунг”, это по-немецки “внимание”, чтобы никто, кроме тебя, не догадался.