Выбрать главу

На улице Риволи из-за ремонта машинам была оставлена лишь одна полоса — пришлось ползти еле-еле. Уставшие от живописи экскурсанты глазели из окон Лувра на живую уличную мокроту и давку. Ряды облетевших деревьев в Тюильри просвечивали насквозь, до другого края сада, и было видно, что там, по набережной, автомобильный поток несется на полной скорости. От площади Согласия открылся вид на реку и на самодовольную, с засунутой в облака верхушкой башню вдали, и Цимкер, в который раз подумав, что у людей, возводящих в своем городе эйфелево-помпидушные кошмары, следовало бы отнять лувры, нотр-дамы, монмартры, сердито нажал на акселератор. Елисейские поля были еще не загружены, так что до кругового шоссе он добрался даже быстрее, чем рассчитывал.

2

На этот раз сохранить мину всепонимания и невозмутимости оказалось еще труднее. Мало того что отец Аверьян вышел заранее на крыльцо, в черной рясе, с непокрытой головой, осеняя себя крестным знамением и кланяясь, мало того что жена его при виде Цимкера, вылезающего из машины, тоже начала быстро креститься и бормотать слова молитвы, но еще в открытом окне были выставлены два ящика стереофонического комбайна, которые без предупреждения обрушили на голову подходившего гостя всю мощь ростовских колоколов. (Он чуть не выронил шляпу, которую как раз собирался приподнять в снисходительно-приветливой манере — «иностранный министр на трапе самолета».)

Стол был накрыт в гостиной — самовар, бублики, ватрушки, мед и единственный нарушитель национального колорита — сверкающий коричневой кольчугой ананас. Пластинку с ростовскими звонами, по просьбе Цимкера, остановили, окно закрыли. Все трое уселись к столу, обмениваясь выжидательными улыбками, передавая чашки и блюдца, уступая друг другу очередь к сахарнице.

— Не могу вам передать, — начал отец Аверьян, — не могу выразить, в какое волнение привела меня оставленная вами статья. Я слежу за научной литературой, за всеми начинаниями в медицине и биологии, которые могут быть связаны с проблемой воскрешения. Но за тридцать лет ничего подобного по близости к теме, по смелости, парадоксальности и в то же время ясности мне не попадалось. А уж то, что статья была привезена вами, — это снимало всякие сомнения, делало убедительными даже те пункты, которых я не в силах был понять…

Он замолк, вглядываясь в лицо Цимкера, словно подчеркивая готовность уступить ему ораторские права в любую минуту. Но тот только кивнул, взял искалеченной рукой кусок макового пряника и важно отправил его в рот.

— Эта женщина, автор работы, — вы ведь упомянули, что она русская? Причем изгнанница? Это тоже для меня имеет совершенно особый смысл. Ведь воскрешение отцов как практическая задача — сама-то идея зародилась в России, с этим никто уже не поспорит. Хотя и считанные люди обратили внимание на слова Николая Федорова, открыли им уши свои, но кто они были? Лев Толстой, Федор Достоевский, Владимир Соловьев. Почем знать, может, и мы доживем, когда «Философию общего дела», супраморализм, начнут изучать в университетах. В моей-то жизни все с Федорова началось, впервые глаза открылись. И я думал, что просто наставники мои в семинарии не знают про его учение, приносил им читать, выбирал самые ясные куски.

Он, не вставая, взял с полки книгу, открыл на закладке, протянул жене.

— «Бог отцов — не мертвых, а живых — по Своему подобию создал человека, — начала та читать, слегка раскачиваясь взад и вперед в такт словам. — И сыны живущие, сыны отцов умерших, для которых отцы мертвы, мертвы безусловно, навсегда, очевидно, — неподобны Богу; подобие же Ему будет заключаться лишь в возвращении жизни отцам, в воссоздании, но в воссоздании действительном, живом, а не мертвом…»

— Каких только покаяний от меня не требовали! И я все епитимьи честно исполнял, а потом снова им ту же книгу подсовывал. Вот отсюда прочти еще, Ирина.

— «Супраморализм — это не высшая только христианская нравственность, а само христианство, в коем вся догматика стала этикою (догматы заповедями), и этикою, неотделимою от знания и искусства, от науки и эстетики, которые должны сделаться, стать орудиями этики, само же богослужение должно обратиться в дело искупления, то есть воскрешения…»

— Конечно, — продолжал отец Аверьян, — некоторые считают, что национальная гордость — то же тщеславие, только под маской. То есть человек знает, что собой хвалиться нехорошо или нечем ему хвалиться, вот он и похваляется всем своим родом. Может, и так. Но мне все равно с этой мечтой не расстаться. Вот, скажем, ваш народ. Уж на что был гордым, и заносчивым, и кровожадным, и грешным (в ваших же книгах об этом написано), а избран был на роль Господнего посланника. И сколько тысяч лет уже эту роль с честью исполняет, и до сих пор — как мы видим сегодня, здесь, — и впредь тоже не исключено. Так, может, и русским — не все же им быть только бичом Божьим, который то других сечет, то сам себя — другим в назидание. Мечтается мне, что назначено нам стать заступом, сохою Господней для новой пахоты. Разве грех — такая мечта?

Тон его был не то чтобы просительным, а скорее извиняющимся — за перепевы того, что гостю и так отлично известно. Да, это так, бубню свое старческое, но уж что тут делать, если на душе одно только это и есть.

— И когда выстраиваю мысленно, что и о воскрешении отцов Федоров с Божьего языка не на какой-нибудь, а на русский переводил, и мне, грешному, на том же языке проповедовать было приказано, и этой женщине (хоть она, может, и безбожница) не где-нибудь, а в России про человечью кровь тайна приоткрылась, — ну как тут не разгореться старым мечтам? как не вознадеяться на новую русскую судьбу?

Отец Аверьян снова сделал долгую паузу, но Цимкер опять ничего не ответил. Он чувствовал, что какая-то странная отрешенность овладевает им постепенно, какой-то размыв наползает на все, что он видит и слышит. Может быть, просто сонливость? Горячий чай после долгой поездки? Да и зачитался он вчера в постели допоздна.

Этот старик с пламенеющим лицом и розовыми просветами в седых волосах нравился ему все больше. И одержимость его тоже не казалась смешной или нелепой. После того что случилось с ним этим летом, когда чудесное избавление от смерти пришло так быстро после прочитанной молитвы, возникла в нем — не вера, нет, но какая-то трепетная готовность к новым вмешательствам свыше, прислушивание, ожидание их. И все же допустить, что, наоборот, он сам, Аарон Цимкер, мог послужить Посланником в чужую жизнь, нет, на это его не хватало. Он понимал, что простым кивком, коротким «да» может необычайно обрадовать старика, но все та же осовелость сковывала его и не давала произнести ни звука. Состояние было странным, но не пугающим, внутренний радар его молчал.

— Видимо, сам Федоров, — снова заговорил отец Аверьян, — не принял бы моей проповеди. Ему бы, наверно, диким показалось, что воскрешать отцов будут для Суда — для последнего, для Страшного. Но ведь он не видел, не пережил того ужаса, который пережили мы за последние семьдесят лет. Чтобы все это осталось безнаказанным, душа не вмещает такого, сердце вопиет, голоса невинно замученных взывают. Да и в Книге пророка Даниила, глава двенадцать, стих два, не поведано ли нам: «И многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление». То же и у Иоанна, глава вторая, стих двадцать девятый: «И изыдут творившие добро в воскресение жизни, а делавшие зло в воскресение осуждения». Ах, что говорить! За двадцать пять лет, что прошли с нашей первой встречи, ни разу не усомнился я в том, что открылось мне тогда: что ни для чуда воскресения из мертвых, ни для подвига Последнего Суда Господу не понадобятся другие работники, кроме нас самих. И все же… То, что вы поведали мне этой ночью… Такое ошеломление… был не готов, сознаюсь… Но как только пробудился — к столу и все записал… Поделюсь с прихожанами в рождественской проповеди…