Выбрать главу

Но Илья ничего не мог с собой поделать. История была в его вкусе. Ибо чем хуже и бессмысленнее люди терзали друг друга, тем больше теперь это казалось ему похожим на правду. Может, за всю свою доармейскую жизнь он не слышал и десятой доли того, что довелось ему услышать за два последних года. С какой-то злорадной готовностью он сдирал книжно-киношную пелену, залеплявшую раньше его сознание, и заслушивался рассказами про то, что люди делали друг с другом на самом деле.

Конечно, в солдатских байках много было и привирания, которое еще разгоралось на благодарного слушателя. Но много было и такого бессмысленно-дикого, что он чутьем ощущал: такое не придумаешь. Поэтому когда на экране телевизора в красном уголке очередной герой кидался в ледяную воду или в огонь спасать очередного ребенка, он скучал и уходил. А когда рассказывали про врача в местной психушке, который, по первой жалобе, клал солдата в больницу, а потом своими лекарствами доводил до того, что тот на коленях обратно в строй просился, — слушал с увлечением. Или вот совсем недавно в соседнем пехотном полку солдат-чеченец выкрал из караулки автомат, погнался за офицером-грузином, который его обидел, но тот уже куда-то уехал; так солдат ворвался в первую попавшуюся палатку и перестрелял всех, кто там был, без разбору — русских, молдаван, украинцев, литовцев. Или вот еще…

Э-э, да что там — истории. С ним самим что проделывали — с очкариком, с полуевреем, который двух матерных слов вместе связать не умел в первый год службы. Бесконечные наряды вне очереди по чистке гальюнов. Строевая муштра на потеху взводу: «Рядовой Ригель, бегом! ползком! передом! задом! — марш!» Ненасытные печи в казармах, которые ему надо было топить с четырех часов ночи, и мерзлые поленья в вязанках, раздирающие спину даже сквозь ватник. Канцелярские кнопки, насыпанные в сапог, кусок кала, спрятанный в мыльницу, похабное слово, написанное на лбу во время сна, белье, облитое керосином… Шутки про Абрама и Сару шли до тех пор, пока Илья не полоснул одного шутника газовой горелкой по животу. Чуть не загремел тогда в штрафбат, но как-то начальство решило замять, выдать за несчастный случай на производстве.

— А твои чего пишут? — спросил Коля.

— Мои, знаешь ли, далеко. Пока письмо сочинят, пока марку наклеят, пока до ящика донесут — тут и служба кончится.

Говорить про родню загадками — ничего лучше Илья так и не смог придумать. Переписка его была ограничена одним письмом в два месяца, которое он должен был адресовать на имя некоего лейтенанта Мышеедова в Москве. Но в первые полгода он даже этим куцым правом не воспользовался ни разу. Каждый раз, как он брался за письмо к матери, перед глазами всплывал глухой, без окон, кабинетик в Берлинском аэропорту, портреты пролетарских вождей на стенах и два вежливых чиновника, которым он с усмешкой объяснял, что нет, никаких документов он не подделывал, это недоразумение, ошибка, ему действительно еще нет восемнадцати, если кто и изменил дату рождения, так только сам ОБИР, можете справиться у них, а ему нет никакой нужды возвращаться для выяснения обратно, нет, он не может им поверить просто потому, что это вздор и нелепица, а уж самый нелепый и невозможный вздор это то, что фрау Ригель, его мама, могла улететь без него. Он не верил в это, даже когда его запихнули в московский самолет, и когда по возвращении сидел несколько дней на гауптвахте, и когда тянулась вся процедура его зачисления в армию, и затем — долгий переезд на Север, в толпе бритоголовых неразличимых призывников. Только когда ему переслали открытку от нее с панорамой Рима — тогда поверил. И только тогда отчаяние захлестнуло его с головой.

Докурив, они разобрали нагревшийся на солнце накатник, отложили на бетонный пол треснувшие детали, подтянули кабели. Сквозь черное стекло сварочной маски электрическая дуга была похожа на крохотный смерч, ползущий по склону внутри светящегося облака из пара и пыли. Запах выгорающего мазута быстро слизывало залетающим с моря ветерком. До моря отсюда было рукой подать.

Перевод в мастерские считался у солдат большой удачей. Здесь и кормили получше, и муштрой не изводили, и даже давали подзаработать, и спирт перепадал довольно часто, а если не было спирта, ловкачи ухитрялись захмелеть на тормозной жидкости. Может быть, Илье и самому удалось бы добиться этого перевода — у него и десятилетка была почти закончена, и с механикой он был в ладу, на батарее всякую мелочь чинил охотно и умело. Но не исключено, что и тут сказалось то особое внимание начальства к нему, которое он порой — с неловкостью и неудобством — подмечал. Не то чтобы ему часто делались поблажки или предоставлялись какие-то льготы. Скорее, наоборот. Но ни отправить его в командировку, ни выписать увольнительную в город, ни даже выдать чистую тетрадь для занятий командир батареи не решался, не позвонив сначала в штаб полка. И конечно, этот особый порядок с перепиской — он давил только на него.

Несколько раз Илья пытался писать старым школьным друзьям в Таллин, отцу в Ленинград и незаметно опускать в почтовый ящик в городе. Но ответа ни от кого так и не получил. Пытался звонить с городской почты — «номер не отвечает», говорили ему всегда. Где-то, как-то, чья-то невидимая рука пережимала все тонкие проводки, связывавшие его с прежней жизнью. Месяца два назад демобилизовался его приятель — ленинградец, — и он дал ему телефон Виктории, просил позвонить и потом все ждал вести. Но так и не дождался — запретил себе думать об этом.

Два истребителя вылетели из-за отрога горы, низко прошли над морем, исчезли, и только после этого приплыл рев их моторов и стрекот пулеметов. В короткие летние месяцы маневры шли почти непрерывно. По ночам было трудно заснуть — пол в казарме вздрагивал от дальних и ближних разрывов, стекла дребезжали. Одеяло, натянутое на голову, не спасало ни от грохота, ни от белесого света, лившегося с северного неба во все окна.

Солдат, работавших в мастерских, редко посылали на учения. Но за два первых года Илья и насмотрелся на эту игрушечную войну, и наслушался ее грохота вблизи, и настрелялся. Хотя так и не научился подавлять странное волнение, которое вызывало в нем прикосновение к оружию. Приклад автомата, пистолетная обойма, рукоятка гранаты, пушечный снаряд так тяжело и властно ложились в ладонь, словно вливали через нее слепую и безжалостную силу, заключенную в них. И сила эта незаметно начинала пьянить, заполнять грудь, напрочь вытесняя повседневные тревоги, тоску одиночества, горечь разочарования, а главное — жалость к себе и к другим.

В дни артиллерийских стрельб их обычно привозили на батарею часа за два, чтобы расчеты всё могли отрепетировать еще и еще раз. Чем напряженнее и дольше ждали сигнала «тревоги», тем неожиданней он вонзался в нервы. Подчиняясь замаскированному, зарытому на высотке радару, все шесть пушечных стволов дружно начинали подниматься, поворачиваться навстречу невидимой угрозе, заряжающие с лязгом кидали снаряды в лотки, автоматическая железная рука высовывалась на мгновение, хватала нос снаряда, взводила взрыватель на нужное число секунд полета, после чего снаряд исчезал в стволе и залп ударял по перепонкам сквозь забитую в уши вату. Потом высоко в небе вспыхивали комочки разрывов, висели там, притворяясь игрушечными облачками, оставляя невидимой тучу летевших на сотни метров осколков, а новая шестерка снарядов уже шла вслед, чтобы изрешетить рваным металлом следующий кусок прозрачной голубизны. И хотя обстреливаемые самолеты летели с другой стороны незримой зеркальной плоскости, возведенной в небе радаром, хотя снаряды настигали только их изображение на мерцающем зеленом экране и хотя сами их пушки считались уже устаревшими, не сравнимыми с батареями зенитных ракет, стоявших в соседней лощине, ощущение безжалостной серьезности происходившего сквозь дым и грохот так полно захватывало душу, что собственная жизнь начинала казаться смехотворно ничтожной, не стоящей всех защитных и сберегательных хлопот.