Выбрать главу

— Было письмо от мамы? когда?!

— Да я же говорю: этой весной. Видимо, какой-то иностранец, ее знакомый, приезжал, потому что брошено было прямо в почтовый ящик, без марки. Я его едва успела вырвать и прочесть — так отец рвался сжечь поскорее. Из письма-то мы и поняли, что с тобой случилось. Зачем же ты возраст подделал, а? Потом-то я тебя жалела, плакала даже, когда представляла все, каково это тебе было, такой дубиной по голове. Но в первый момент — не сердись — только прыгала от радости. Что значит живой! И не обязательно — забыл, забросил! И что еще, может, увидимся. А может, и письмо все же пришлет. Когда армейская тоска подопрет — и старым друзьям иногда приветы шлют.

— Я писал. Честно. Несколько раз — и тебе, и отцу, и в Таллин приятелям. Но от меня ничего не доходит. Я вроде как под спецнадзором здесь.

— Ну конечно. У тебя же мать и сестра за границей. Сколько ты им теперь военных секретов можешь разболтать. Нет, это никак нельзя.

— Что еще было в письме?

— Что устроилась она хорошо, много работает. Оля — в частной школе, там и живет. Бабка тоже устроена неплохо, кажется, в Бостоне. У нее там уже своя старорежимная компания, вспоминают золотые денечки.

— А про меня?

— Да, ну и про тебя тоже. Чтоб передали, если доведется увидеть, что она тебя о-бо-жа-ет. Что разлучили вас обманом, а по доброй воле она бы ни за что не улетела. Но теперь уж ничего не поделаешь, надо ждать конца службы, а потом добиваться, чтобы тебе к ней приехать.

— Не могло там быть «обожает». Мама этого слова не переносит.

— Ку, «очень любит», «скучает», «ждет не дождется». Не было у меня времени наизусть заучивать, когда твой отец над душой стоял и спички зажигал.

— Как это — «ждать конца»? После армии людей еще лет пять держат, не отпускают ни за что. Забыла она, что ли?

— Я, конечно, как прочла, сразу кинулась писать тебе. Полписьма накатала, и тут только дошло: адреса-то у меня нет. Но у судьбы так бывает: если начнет подарки дарить, сразу не остановится. Через две недели после письма приятель твой объявился. От него мы и узнали, где ты, да как, да что. Я и решила: поеду, назовусь сестрой, — наверно, пустят повидаться. Хотя родство наше так, видно, и не сладится. Потому что если наши родители поженятся, половину жилплощади потеряют. Так — и у него, и у нее по квартире, а у женатых — вмиг отнимут, заставят жить в одной.

Улица постепенно твердела, выползала из-под слоя опилок и трухи, превращалась в загородный большак. Булыжник на нем был грязный и неровный, темнел прорехами, как зубы в старческом рту. Они свернули на мягкий проселок, обогнули поросший травой и березами холм, поднялись по нагретому склону.

— Да, здесь, — сказала Виктория. — Здесь годится.

Цветастая клеенка появилась из сумки и, брошенная вниз, повисла, закачалась на травяных стеблях цирковым тентом. Виктория прыгнула на нее коленями, перекатилась взад-вперед, приминая, взяла у Ильи сумку, поставила посредине. Из-под отстегнутой крышки потянулся парад заезжих гастролеров: венгерский абрикосовый компот, «краковская» колбаса, латвийская редиска, финские яйца, марокканские сардины, бутылка болгарского вина, грузинские яблоки и в довершение — «у тебя есть консервный нож?., дай-ка… отвернись, не смотри» — неизвестно чья уже, международно-валютная, русско-экспортная, солено-бело-розовая вермишель крабьего мяса в крошечной жестянке.

— Ты что это?… Ты что?… — бормотал ошеломленный Илья. — Добить меня хочешь? Я к местной овсянке, может, три месяца поначалу привыкал. От ихней селедки у меня весь желудок солью зарос. На первое — суп картофельный, на второе — котлеты картофельные с пюре! — это не хочешь? И сколько же ты на все это угрохала, безумная? Месячную зарплату? Премию? На что сама жить будешь?

Но говорил он это все более и более невнятно, потому что рот уже был набит, подбородок замаслен, гимнастерка закапана, за голенищем расползался кусок творога. Она почти не ела — только потягивала «тракию» и возбужденно хихикала, глядя на его обжорство.

Он не помнил, в какой момент они начали целоваться, но точно помнил, что начал он. И раздевать ее тоже начал он сам. Потому что между ним и тем мальчиком, который трясся когда-то под одеялом в ленинградской квартире, пролегло не три года и тысяча километров, а все ночи тоскливой пустоты, леденящего сердце одиночества посреди храпящей и смердящей казармы. И все те редкие субботы, когда очередная знакомая на клубных танцульках так распалялась, что соглашалась уйти с ним в темные проходы между штабелями бревен, и там на подстилке из стружек в очередной раз подтверждала ему, что одержимость осталась в нем с той единственной ночи, все живет, что почувствовать что-то он может только тогда, когда закроет глаза и представит себе, что с ним сейчас все та — нелепая, первая, невыносимо банальная и ни на кого не похожая самозванка-сестра, вынимательница сорин и заноз.

Прячась от надсадного шума проезжавшего внизу самосвала, они отползли в тень кустов и там продолжали целоваться до тех пор, пока не увидели кровь. Комары и слепни шли на них волна за волной, опускались, мешались живые с уже размазанными по плечам и спинам. Они снова натянули — она ковбойку, он гимнастерку, — побросали в сумку остатки заморского пира. Спустились вниз, побрели по большаку.

Но день, начавшийся таким абсурдным счастьем, видимо, просто не мог принять в себя неприкаянность и бездомность. За первым же поворотом он показал им небольшой дом-хуторок в отдалении, на опушке леса, а в памяти у Ильи тотчас вспыхнуло узнавание: ну конечно же он бывал здесь несколько раз, гарнизонная повариха тетя Луша зазывала его залатать крышу, протянуть лампочку в сарай, починить утюг, помочь с дровами и за это подкармливала его в столовой. Сказочный день продолжал выбрасывать удачу за удачей, потому что тетилушина малышня ловила в огороде поросенка и так глохла от собственного и поросячьего визга, что им удалось незаметно, кустарником, пробраться на зады, к лесной баньке. И он знал, в какой щели прячут ключ (сам ведь замок навешивал), и кто-то, видимо, подтапливал баньку с утра, потому что и жару, и воды было еще вдосталь.

В черной банной жаре они поначалу натыкались на скамьи, на ведра, на горячую каменку. Но когда разделись, от них самих стало светлее. Через некоторое время он почувствовал, что одними ладонями ему не обойтись, что они слишком задубели и измозолились от работы, мороза, стрельбы и не чувствуют полной мерой. Тогда он начал гладить ее лицом. Лбом, щеками, губами, носом — по плечам, груди, животу. Посадил на полок и принялся оглаживать ноги — сверху донизу, одну и другую. Перевернул на живот и стал скользить мокрой от пота щекой сверху, прижимаясь там и тут, как к подушке. Она все выполняла послушно, тихонько постанывала, но потом перевернулась, сильно притянула к себе, и дальше все пошло по ее, и он с готовностью подчинился, потому что здесь только она могла знать, когда, что и как.

Потом они поливали друг друга из ковша, смывали пот и хлопья насыпавшейся с потолка сажи. Она что-то бормотала, он переспрашивал, она отмахивалась, смеялась, но продолжала бормотать. Потом он понял, что она уже не бормочет, а плачет. Она плакала и твердила одно слово: «дура, дура, дура…» Он стал говорить, как все теперь будет по-другому, как он станет писать ей письма от имени приятеля, Коли Чешихина, и она пусть тоже пишет на Колино имя, и так они обманут надзор, прорвутся друг к другу хоть на бумаге. А потом она приедет опять, если накопит денег на дорогу, и он уже будет готов заранее, и они тогда — ого-го-го! А там, глядишь, и служба кончится, немногим больше полугода осталось, и тогда он приедет в Ленинград и первым делом — к ней, и они отправятся вместе — куда? куда бы ей хотелось?

Она замотала головой и зарыдала громко и некрасиво.

— Никуда… ничего… не будет этого… Из-за меня… из-за дуры дефективной не будет… Потому что не дождалась я тебя… Киномеханик один давно за мной ходил… И так припекла тоска в один день, что я взяла и согласилась… За два дня свадьбу справили, а расписались уже потом… И дочка у меня уже… дочка Катя…