«Жизнь подходила к концу…»
Снова зазвонил телефон. Другая телефонистка тоже начала что-то спрашивать о Хельсинки. Голос был размыт расстоянием, искажен акцентом.
— Мадам Ригель?… Кто-то пытается звонить вам отсюда, из Хельсинки… Я говорю этой леди, чтобы она положила больше денег в автомат… Я говорю ей на трех языках, но она не понимает… Я думаю, она русская… Я думаю, не захотели бы вы оплатить разговор?
— Да, конечно, — рассеянно сказала Лейда. — Я заплачу. Пожалуйста, соедините.
— Але! Але! Мне нужна миссис Ригель. Могу я наконец говорить с миссис Ригель?!
— Да, я слушаю.
— Лейда Игнатьевна, это вы? Это правда вы?
— Ну конечно. Кто говорит?
— Ой, я с ума сойду. Это Виктория. Ну помните, я жила у вас. А потом Илья останавливался у нас в Ленинграде. Ой, это чистое безумие!
— Виктория?! Как ты попала в Хельсинки? Ты получила мое письмо?
— Откуда же я номер бы взяла? Ой, как я рада вас слышать! Я тут со съемочной группой, исторический фильм про вечную дружбу, финны такие смешные, а денег нам почти не дают, я в этот автомат столько уже перекидала, а он, подлец, выплевывает обратно, только не все, а телефонистку я не понимаю…
— Не надо денег, не бросай больше. Говори сколько хочешь, я плачу. Что там с Ильей — ты не знаешь? Я ничего не получаю вот уже три месяца. Его ведь должны были демобилизовать в январе, но до сих пор…
— Я знаю! Я ездила к нему! Два раза уже! Второй раз — как раз перед тем, как ехать в Финляндию.
Лейда вскочила, ринулась за сигаретами, но короткий телефонный шнур не пустил ее, по дуге, как на натянутом поводке, вернул назад. Зачем-то она сорвала со стены фотографию Ильи, поставила перед собой.
— Вы не бойтесь, Лейда Игнатьевна, с ним все хорошо. Он стал такой здоровущий! Честно вам говорю. Он очень здоровый. Только они не демобилизовали его, нет. Оставили на сверхсрочную.
— Этого не может быть. Они обещали. Тут какая-то ошибка. Три года, и потом — все! Они сами мне это сказали.
— Вы не волнуйтесь. На сверхсрочной и кормят лучше, и обмундирование — не в пример. И можно комнату снимать на стороне, не обязательно жить в казарме. Он уже сержант, а скоро может стать прапорщиком. Будет настоящий офицер.
— Нужно что-то делать, Виктория, что-то делать… Так нельзя это оставить… Невозможно…
— Он сам, конечно, расстроен, но виду не подает. Против стенки лбом не попрешь. Особенно у нас. Особенно если очки на носу или другая какая помеха.
— Я очень прошу тебя, Виктория, очень… Ты должна для меня это сделать… И для Ильи…
— Я — все! все на свете, Лейда Игнатьевна.
— Ты вот что… Ты, как только вернешься в Ленинград, выбери время съездить в Москву. И позвони там одному человеку… Сейчас я тебе скажу телефон, запиши… Павлик, Павел Никифорович… Объясни ему все. Только с глазу на глаз. Может быть, у него есть знакомые в верхах, какие-нибудь связи… Все же он живет в столице. Передай, что я умоляю его добиться демобилизации для Ильи… Мальчик отслужил свое, это против всех их законов… Они должны отпустить…
— Я, конечно, я сразу же… Съезжу и позвоню. Но вы не волнуйтесь, Лейда Игнатьевна. Ему пока неплохо… И не так уж там холодно. А в больших городах сейчас жизнь для мальчишек даже опаснее, чем в армии. Хулиганья развелось — просто жуть.
— Передай Павлу Никифоровичу, что всезнайки не отпустили меня… Так и скажи: «всезнайки». Он поймет. Скажи, что они меня замучили совсем. Держат в руках, заставляют делать всякие гадкие дела. А чуть я попробую рыпнуться, грозят отыграться на Илье. Послать его в урановые рудники. Скажи: «Жизнь подходила к концу…» То есть нет, это я уже путаюсь. Просто скажи, что я пропадаю совсем. Что пока Илья у них в руках, мне не жить.
— Лейда Игнатьевна, родненькая, вы не думайте, что я совсем глупая, но я все боюсь, что нас прервут и я не успею сказать, как я вас люблю. Я вас очень люблю, Лейда Игнатьевна.
— Передай, что я помню его, что я совсем одна, но, наверно, не протяну долго. Если все останется как сейчас, мне не вытянуть. У меня нет больше сил, нет сил, нет сил…
…Потом она сидела перед умолкшим телефоном, перед погасшим телевизором, гладила пальцем рамку фотографии. Илья выходил из парадного их таллинского дома, на ходу натягивая пальто, смеялся. Она увеличила почти все его фотографии, какие удалось вывезти, и время от времени меняла их в рамках, по-новому развешивала на стенах. Она жалела, что не было фотографии Павлика.
Она чувствовала, что с каждой минутой в ней нарастает злобная решимость. Пошла в ванную, натянула резиновую шапочку, приняла холодный душ. Теперь в голове звучало уже другое:
«Вы так — и мы так!.. Вы так — и мы так!..»
Завязав пояс халата, издалека — как на врага — пошла к телефону. Записка с оставленным Эмилем номером лежала тут же на тумбочке. Она отсчитала восемь гудков в трубке, бросила ее и продолжала одеваться. Наложила тон, подвела брови. Проверила сумочку — чеки? кредитная карточка? За полчаса она как раз доедет до ресторана, в котором не была почти год. А зря. Даже в Америке немного попадалось ей мест с такими омарами.
Когда полчаса спустя в вестибюле ресторана она набрала второй номер (заполнив датой две последние цифры), трубку на том конце подняли сразу. Она сказала, что звонит по неотложному делу. Что ей было приказано любой ценой удерживаться в Архиве, но теперь это вряд ли возможно. Она не знает, зачем нужно было убивать одного сотрудника и похищать другого. Но знает, что сделано все было топорно. Что даже фотографию Сильваны не сумели отрезать грамотно. Что по оставшейся на снимке руке — ее, Лейды Ригель, руке — ее опознали, и в Архиве назревает скандал. И если похищенную не вернут немедленно, чтобы она могла снять возникшие подозрения, миссис Ригель не избежать увольнения. А тогда уже полковнику будет в деталях доложено, что послужило тому причиной и как проводилась эта нелепая операция.
Она говорила довольно спокойно, но, видимо, внутреннее напряжение осталось в стискиваемых челюстях. Потому что официант явно опешил и с удивлением вгляделся в лицо дамы, заказывавшей омаров с таким презрением, почти с ненавистью.
Июнь, четвертый год после озарения, Карелия
Народу в зале ожидания было немного. Местный поезд уже ушел, до скорого Ленинград — Мурманск оставалось часа три. Илья пристроился на скамье у окна, положил на колено новенький блокнот, достал карандаш.
«Дорогая моя! Вот и до нас добралось лето. Или весна. Во всяком случае, у нас есть настоящая трава, настоящая листва, почти настоящие цветочки. Лед сошел. Солнце греет так, что на мой обгорелый нос никто уже не обращает внимания, — он перестал быть редкостью…»
Он знал, что письмо никуда не дойдет, что он скорее всего просто порвет его и выбросит, как все предыдущие. Но ему нравилось так коротать время увольнительной. Тем более что теперь каждое воскресенье было окрашено лучиком надежды. Слабым, полуреальным, один шанс из тысячи. Но когда-нибудь этот шанс выпадет, когда-нибудь Виктория вырвется и приедет снова, и он сможет отдать ей письмо из рук в руки. Да и не имел он в виду непременно Викторию. «Дорогая моя» — это было гораздо шире, «дорогая» вообще, не обязательно даже кто-то, кого он знал.
«…Также прилетели новые птицы. Многих из них я не знаю. Не знать имен того, что растет, плавает, бегает, летает вокруг тебя, как-то грустно и неловко. Все равно что жить в доме, не зная названий того, что висит на стенах, стоит по углам. Никогда не станет родным…»
Какая-то сезонница, замотанная в зеленый платок, села рядом с ним на скамейку. Ватник ее пах скипидаром. Ребенок на руках у старухи, сидевшей напротив, начал жалобно поднывать.