Епископ заколебался, сейчас лучшие стороны его натуры брали верх над дурными. Разум, чувства, собственная выгода — все ратовало за доброго архидиакона. Его красноречие, идущее из глубины души, сломило гордыню высокомерного прелата — ибо одна только гордыня и была тою страстью, которую надлежало одолеть сейчас.
— Пайо Гутеррес, — молвил епископ, — вы добродетельный клирик и честный человек. Обнимемся, архидиакон… и простите меня.
Клирик опустился на колени, его душили рыдания:
— Это мне до́лжно пасть к ногам вашим, ваше преосвященство, это вам должно простить меня, ибо вы — сеньор мой и прелат!
Глава XXX. Что было сказано, то сказано не было
Епископ раскрыл объятия своему викарию, и в глазах его, разучившихся плакать за долгие годы ожесточения, блеснула слеза.
Добрый архидиакон обнимал колени своего господина и лил слезы радости, ибо святая душа его ликовала.
Вот зрелище, что растрогало бы ангелов и обратило бы к добру демонов: добродетель, в смирении простершаяся у ног надменного преступника, коему остается лишь признать победу ее и подчиниться ей.
— Обнимите и простите меня! — восклицал епископ. — О, простите меня! И да сжалится надо мною господь, да простит меня и он благодаря вашему заступничеству, ибо вы святы и добродетельны!
— Да, простит он, простит, — отвечал архидиакон. — Оба мы грешники, но он благословил вас, сеньор, ибо вы победили себя самого и одолели злейшего своего врага.
В этот миг, в этот самый миг неистовый и нестройный гул послышался с той стороны, где находилась палата городского Совета, и среди невнятицы отчетливо прозвучали выкрики:
— Смерть Перо Псу!.. Да сгинет Перо Пес и пес-епископ!
— Да здравствует король дон Педро! Да здравствует наш вожак!
— Сюда нашу хоругвь! Хоругвь Богоматери!
— Свобода! Свобода! Долой всех псов!
Руки епископа, раскрывшиеся было для объятия, оцепенели; прелат, склонившийся было в порыве раскаяния, снова выпрямил стан, снова напрягся, высокий, суровый, упрямый. Эти выкрики внезапно вернули в нем к жизни «ветхого человека»{166} и, ожесточив его сердце, вновь обратили его к изначальной жестокости, врожденному его недугу.
Пайо Гутеррес пал ниц и горько зарыдал:
— Боже, боже!.. Поздно, о господи!.. И час твой никого не ждет!
— Вы слышали? — взревел епископ; он изменился в лице, но голос его, полный горькой иронии, звучал твердо и язвительно. — Вы слышали, сеньор архидиакон Оливейраский? Там ваши друзья. Ступайте к ним, добродетельный клирик. Сбросьте личину святости, скиньте сутану, возьмите пику и присоединитесь к мятежникам, вы ведь из их числа. Но управляйте получше вашим безмозглым сбродом, прикажи вы им явиться на десять минут позже, и ваша измена удалась бы, а эта женщина… Пусть только кто-нибудь явится за ней… хоть вы, хоть они… вы со своими проповедями, они со своими дерзостями… клянусь Иудой Искариотом, им не видать ее живой.
Ответом ему был взрыв хохота, дьявольского, сухого, холодного, то был воистину хохот ведьмы; он послышался, казалось, откуда-то из-за занавесей и разнесся по всей комнате.
Епископ вскрикнул от неожиданности и окинул кабинет помутившимся взглядом. Но никого не увидел.
— Где она, проклятая?
Пайо Гутеррес встал, он стоял напротив епископа, скрестив руки на груди и сокрушенно глядя долу; безумные речи прелата доносились до слуха его смутным гулом. Но когда, стряхнув оцепенение, он заметил, что епископ направился туда, где недавно, словно дитя малое, спряталась Аниньяс, вся энергия души его пробудилась, и, вцепившись обеими руками в облачение епископа, он вскричал так громко, что нельзя было узнать слабого его голоса:
— Что делаешь ты, погибший? Трепещи!
И епископ затрепетал в самом деле, ибо в голосе Пайо Гутерреса послышался ему трубный глас, возвещавший с небес гнев господень. Архидиакон отдернул занавес и явил взглядам недостойного прелата зрелище, при виде коего пал бы на колени нечестивец и само неверие готово было бы бить себя в грудь.
К простому черному кресту пригвождено было изваяние Христа в человеческий рост, несовершенное по исполнению, но отмеченное некоей божественностью, величавостью, дышавшее безграничным милосердием того, кто принял смерть за всех человеков. У подножия креста была не кающаяся Магдалина, ищущая в слезах спасения от угрызений совести, но бедная молодая мать, прекрасная и простодушная, в оцепенении страха обнимающая святой символ искупления и возлагающая последнюю свою надежду на помощь божию.