Выбрать главу

Теперь у него два больших дома, и он об этом конце высказывается без особого сожаления…

* * *

Для вещих снов, вообще, нужно какое-то особое предрасположение и явно выраженную еще в детстве склонность к этому. Я лично давно уже потерял всякую надежду хотя бы на один маленький сон, над которым можно было бы призадуматься и прицепить его к какому-нибудь последующему факту.

Иногда я ловлю какого-нибудь мистически настроенного человека и прошу его ввести меня в курс дела:

— А к чему это, если испанца видишь?

— Испанца?.. А какой он из себя?

— Маленький такой, черный совершенно и голый.

— Может, это негр, а не испанец?

— Представь себе, мне самому это показалось, а он уверял, что он испанец.

— А что он делал?

— Ничего не делал. Будто бы дикие гуси купались, а он только появился около меня, засмеялся и исчез, а вместо него — мой портной, и тоже смеется.

— Портной — это к дороговизне и малокровию.

— А может быть, это был не портной. Не помню уж точно.

— Ну вот видишь — ты даже сна порядочного увидеть не можешь.

И он прав. А очень хочется. Чем я, в конце концов, хуже других?..

Вещи на знатока

Я люблю вещи. Может быть, это очень нехорошо, но, в конце концов, к пепельнице с отбитым краешком, на который так удобно класть потухающую папиросу, или к граненому флакону на туалете привыкаешь гораздо крепче и теплее, чем к знакомому, который из года в год приходит раз в неделю и надоедает рассказами о своей семейной жизни. Перестанет он ходить, придет вместо него другой, еще не успевший обнуднеть человек, и радуешься, что того, прежнего, не стало… А когда добьют изломанную пепельницу, четыре года бездельничающую на столе, — жалко. Как будто домашнюю кошку украли.

Но есть вещи, которые я ненавижу: вещи на знатока. И еще больше презираю их счастливых владельцев.

* * *

Он кончил университет где-то за границей. Слушал где-то лекции по искусству, носил большую шляпу с широкими полями, ездил по городам с картинными галереями и, вернувшись, стал писать плохие стихи и сердиться на редакторов.

Сейчас он стоит передо мной, смотрит на меня с недоброжелательным сожалением и тычет пальцем в облезлый, облупившийся низенький столик.

— Да ведь ему же около семидесяти лет… — возмущенно. говорит он.

— Стол не телячья котлета, — хмуро возражаю я, — на другой день не портится.

— Ему теперь цены нет.

— С моей точки зрения, тоже. На слом, может быть. Можно.

— Ведь такая же вещь красит комнату… Как вы не понимаете…

— Мне кажется, комнату еще более украсил бы обыкновенный, более молодой стол, на котором удобно писать, обедать…

— Я даже удивляюсь… Неужели вы не понимаете — это же смешно. Может быть, за этим столом писал и работал мой дед… Прадед, наконец…

— Это, что ли, вам по наследству?

— Не в этом дело. Купил по случаю.

— Следовательно, чей-нибудь чужой дед завел себе семьдесят лет тому назад приличный стол, а вы теперь, когда уж он пришел в негодность…

— Впрочем, эта вещь на знатока, — определенно недружелюбно заканчивает он и отходит.

Все-таки ему, как знатоку особенных вещей, не терпится. Через несколько минут он снова тянет меня к какому-то ящику, покрытому черной материей, и, стаскивая ее, торжествующе смотрит на меня.

— Фисгармония? Играете?

— Клавесины, — негодующе бросает он, — вы знаете, что это такое?

— Знаю. Играете?

— На них нельзя. Это двадцатых годов. Известная в то время фирма.

Клавесины занимают добрую половину стены. Что они заменяют у него — я не знаю. Может быть, музыкальный инструмент, может быть, пишущую машинку. Я внимательно осматриваю их и миролюбиво вставляю:

— А у меня граммофон дома. Хорошо, когда хочется музыки, завожу и слушаю.

Я не догадываюсь о том, как это может оскорбить человека с клавесинами. Он бледнеет, у него начинают трястись губы, и черная материя судорожно дрожит в руках.

— A y вас… а у вас, — лихорадочно подбирает он соответствующее оскорбление. — а к вам… портниха знакомая не ходит?..

Расходимся мы с тяжелым чувством на душе. Я — грубый, весело нечуткий, он — оскорбленный в лучших своих чувствах и привязанностях.

* * *

Фамильные ценности тоже ненавижу. Можно семь лет носить в записной книжке сухой цветок, подаренный на вокзале провинциальной гимназисткой. И если мне покажут его — отнесусь с уважением. В таком цветке может быть очень много голубой, радостно-печальной памяти.

Но вот мне суют бабушкино кольцо. Я осматриваю его и вспоминаю, что где-то видел такое… Как же: сегодня же, когда зашел в табачную за папиросами. Там целый выбор таких, развешанных на белой картонке. Их покупают солдаты в воскресенье, когда получают увольнительные записки и идут в гости к знакомой.

Я смотрю на солдатское кольцо без достаточного уважения, стараясь только удержаться от явно открытого порицания.

— Да… колечко.

— Фамильное. Железное, с какой-то стекляшкой и, подумайте, — бабушкино. Из рода в род переходит.

— А разве его можно носить? — доверчиво спрашиваю я.

— Это кольцо? Да вы шутите, что ли? Это же редчайшая вещь. Я ни разу в жизни не встречал такого…

Присматриваюсь ближе. Если такое кольцо принести в ломбард, оценщик затрясется, снимет очки и визгливо будет кричать сторожу, чтобы пьяных не пускали в зал, когда и без того публики много. Если его надеть на палец, все обидятся. Пытаюсь подойти к вопросу глубже:

— Любили покойницу-то?

— Какую?

— Да бабушку-то вашу?

— Это Евлампиху? Скотина была баба. Крепостных запарывала и с приказчиком жила. А оставила долги.

— Чего же вы с ее кольцом носитесь? Отдайте на кухню. Кучеру к празднику. Они это любят.

— Что? Фамильное кольцо?.. Такой работы?..

После вашего ухода люди с фамильными ценностями говорят о вас долго, но очень сдержанно:

— А ведь где-то учился… И вот такой ломовой извозчик на приличной барышне женится… У него, наверное, в квартире из всех предметов роскоши только сломанные оглобли да ножки от стульев валяются… Водовоз…

* * *

Чувство длительного, с трудом подавляемого бешенства вызывают во мне вазочки, статуэтки и чашки, рассчитанные на знатока. Происхоясдение их очень простое.

Старый паралитик Джекумме, самый неуважаемый итальянец из местечка Альто Азино на юге Италии, решает покончить со своей лавчонкой и начинает нищенствовать в каком-нибудь большом городе. Торговал он всем, преимущественно колбасой и живой рыбой, но за четырнадцать лет торговли в лавчонке его накопилось много стеклянной, фарфоровой и гипсовой дряни.

В момент его печального расставания с прилавком в лавчонку входит компания из четырех человек, с такими почтительными лицами и робкими улыбками, что Джекумме сейчас же узнает в них русских. Пятый, самый умный, остается за дверями и сердится, что его уже пять дней кормят одной морской рыбой с сухим перцем.

— У вас это продается? — спрашивает один из русских. стирая пот с лысины и осторожно прикасаясь к пыльному графинчику из-под уксуса.

Джекумме, которому становится неловко от посещения богатых иностранцев, решает на все отвечать утвердительно:

— SI, si, signore…

— Это же бокал эпохи Боттичелли! — радостно волнуется один из русских.

— Прежде всего не бокал, а фиал, — торжествующе поправляет его другой спутник с унылым видом, — хотя не эпохи Боттичелли, а эпохи Растрелли. И даже не Растрелли, а Медичи. Одним словом, Каролингов или Капетингов.