Отец заметно постарел и совсем отдалился от семейных забот – мать одна несла на себе все дела по дому, сама рассчитывала деньги и даже умудрялась откладывать тайком на свадьбу Марии, она же всех обстирывала, обшивала и ходила за больным дедом. Отец большую часть времени пропадал у отца Иосифа или у Фадея Кузьмина – сторожа губернской канцелярии, человека умного и крайне религиозного.
Редко-редко, но случалось, что возвращался отец из гостей навеселе, и тогда, мурлыча какой-нибудь развесёлый кант, он преображался, на миг возвращая себе облик былого весельчака, но только на миг. Только на миг. Жизнь давила и мучила его, и улыбка его стала вымученной и походка такой же, в глазах затаилось выражение глупой скорби.
На Ваську он до поры до времени, казалось, не обращал внимания, ждал, пока сын подрастёт. На Марию же просто махнул рукой, предоставив её воспитание матери.
Сколько Васька помнил, мать и сестра всегда были вместе. Мария льнула к ней, но добра не была, скорее льстива, и оберегала своё место от братца. Мать любила обоих: сажала по вечерам рядком и, занимаясь рукоделием, пела, а они слушали и иногда подпевали. Но мать выбирала такие печальные и жалостливые песни, что Васька часто не выдерживал и отворачивался. Особенно тяжела была песенка про девушку-девицу: всеми брошенная, она горячо и слёзно молилась в тёмной своей горенке, одинокая и разнесчастная. Он вскакивал и убегал, но не мог не подслушивать – печаль материнского голоса манила. Его замечали, вытаскивали из угла, мать тормошила, и тискала, и смеялась тепло и добродушно, сестра – по-детски зло, завистливо. Он страшно обижался. Каждый раз. А девушку-девицу любил. Любил и… ненавидел.
Но с годами мать стала сдавать. Болеть она начала после Васькиного рождения. Что-то мешало дышать, сжимало горло, и не помогали тогда ни заговоры и шептанья слободской знахарки, ни притирания полкового лекаря. В такие минуты она опускалась на лавку, сосредоточивалась только на дыхании, вслушивалась в каждый шумный, с трудом дающийся выдох, а когда удушье проходило и дыхание восстанавливалось, ещё долго после сидела на лавке, пила горячий настой, отхаркивалась в сенях, а затем, нагнув голову, чтобы не удариться о низкую притолоку, входила в дом, и Ваське всегда казалось, что, ступая в чадный воздух избы, она вбирает голову в плечи, словно ныряет в холодную воду.
Только дед Яков не менялся, по-прежнему лежал в своём углу на топчане. Он любил свой угол. Никому не мешал, в дела семьи не встревал, и, однако, к нему часто обращались за советом. Беззвучно шевеля губами, творил он молитвы, перебирал чётки или, с трудом спустив непослушные парализованные ноги на пол, полусидел-полулежал в подушках и читал Минеи, громко плевал на пальцы, переворачивая страницы, возился с лучиной и сам обращался к домашним только по крайней нужде. В церковь он не ходил, многих расслабленных приносили по праздникам, но дед на предложения отца всегда отвечал отрицательно, словно за долгие годы службы ему наскучили и церковное пение, и дрожащие свечные огоньки, и торжественные выносы плащаницы, а хотелось только одного – покоя. Но вместе с тем постригаться он тоже почему-то не хотел, хотя всем своим обличьем походил на схимника, как их изображают на стенной росписи: худющий, с выпирающими скулами и большими, навыкате, глазами, мутными от постоянного чтения и от старости, с длинной седой бородой и жидкой серой косой, которую никогда не расплетал.
Порой часами из его угла не доносилось никаких звуков, казалось, что дед спит, но часто Васька ловил на себе внимательный, изучающий, ласковый взгляд и бежал на его зов. С самых ранних лет, так уж повелось, он не смел мешать его занятиям и размышлениям и спешил к старику только по знаку больших стариковских глаз, когда они теплели, потому что часто, очень часто взгляд деда был холоден, суров и проходил как бы сквозь внука – тогда Васька не приближался, обходил заветный угол.
Он ухаживал за дедом наравне с матерью, а после и вовсе заменил её: укрывал недвижные ноги, тонкие, белые, с потрескавшимися пятками и страшными, в заусенцах ногтями. Бессильные дедовы ноги он особенно жалел, помогал парить их в ушате, а после обтирал холстом, стриг ногти. Он ворочал старика с бока на бок, а тот в благодарность за подмогу рассказывал про Вологду, Москву, на которой недолго поповствовал, и как, поругавшись с келарем Чудова монастыря, самого богатого из московских, обвинённый чуть ли не в ереси, был отправлен в Астрахань доживать век. Дед клеймил раскольников, честил протопопа Аввакума, но доставалось и врагу его, крутицкому митрополиту Павлу. Только опального Никона дед не ругал – патриарх был его кумиром, вытащил его из дальней Вологды, куда простой кирилловский дьяк попал благодаря редкой красоты и силы дисканту. Царь Церкви был любитель и знаток пения.