Теперь совсем не до сна.
Интересно слушать и смотреть. Смотреть на отца, торопливо натягивающего праздничную рясу; на деда, дающего сыну какие-то важные и скорые советы; лицо деда дёргается при каждом новом стуке в дверь и выражает при этом суровую озабоченность: складки на лбу, брови нахмурены, словно он собрался изобразить Соловья-разбойника, да призадумался посередине; на мать, впускающую в избу оборванных пьяных стрельцов, несколько поугомонившихся, правда, при виде священника в полном церковном облачении.
Он помнил, как мешала ему подглядывать Мария. Она-то и придумала «окошко» – соорудила дырочку в тряпье, но разглядеть набившихся в избу людей ему удалось плохо – сестра не подпускала. Тогда он заревел от страшной обиды, и сразу же злые руки сестры зажали ему рот. Она испуганно и резко зашептала: «Замолчи, Васька, замолчи же, ешь хлебушек, ешь».
Но никто не обратил на них внимания.
Отец куда-то ушёл со стрельцами, а мать, совсем о детях забыв, выбежала вслед, но от распахнутой двери отойти побоялась – застыла на крыльце. Мария спорхнула с печи и, подбежав к ней, прижалась щекой к юбке. Василий на какой-то миг остался один и тогда уже разрыдался по-настоящему.
Мать вскоре вернулась в дом, привычным ласковым шлепком направила Марию на печь. И долго потом стояла, обняв обоих, гладила по головам: «Спите, дети, спите, ангел вас охранит, спите». Петь, видно, сил у ней не было.
Ему исполнилось тогда три года. Вот, собственно, и всё, что запомнилось: как гладила по головам мать, заговаривала, успокаивала, отваживала надвигающуюся грозную беду. Но отец всю жизнь потом без конца корил, клеймил себя принародно и дома, что не помог, не вмешался, а остался лишь немым свидетелем кровопролития.
А оно свершилось мгновенно, всего в нескольких шагах от их дома, на большой площади.
Дикой смертью погиб де Винь. Тимофея Ржевского вытащили из курятника, жалкого, перепачканного куриным помётом, в оборванном немецком платье, с трёхдневной щетиной, отчего смертельно-серое, напуганное лицо его казалось особенно грязным. Щетина послужила поводом для насмешек: «Ишь, решил в спешке бороду отпускать, ирод немецкий! Заточили настоящего государя нашего в Стекольном граде, заклали в столп, а на Москве веру немецкую поставить хотите».
Разбушевавшийся народ был непредсказуемо ужасен.
Губернатор увидал попа – бросился: «Батюшка, защити!» Что он мог тогда, батюшка?!
Оттеснили. Сомкнули круг. Толчки. Злоба стрелецкая. Бабы истошно проклинают так, как только они умеют, даже кишки сводит. И вдруг расступившаяся толпа и скачущий конник. Лицо Тимофею Ржевскому хорошо знакомо – держал его неделю в карцере за кулачный бой в «Спасительском». Конник Уткин и остриё казачьей пики, метящее прямо в глаза.
Никак он этого помнить не мог, а представлял красочно, вплоть до изрытого страшными копытами песка перед собором. Слово «стрелец» скоро позабылось, вышло из употребления, но всё существенное память сохранила. Ржевский дружил, если можно так было назвать его отношения, с простым священником: любил с ним поговорить, давал книги из своей библиотеки и не забывал делать подарки на именины маленького Василия.
Фортуна распорядилась по-своему: зачем-то ей важно было, чтоб остался в памяти детский страх и временами вставала перед глазами картина жестокой расправы, столько раз обрисованная отцом, и, вспоминая его терзания, невольно и на себе ощущал он его муки, словно сам был невольно причастен к бесцельному убийству.
7
Голландца Лебрюна Василий помнил уже отчётливо.
Отец ждал иноземца с нетерпением. Несколько дней, с ним проведённых, вспоминал часто и всегда восторженно: пронеслись перед ним далёкие миры, о которых мечтал в юности и к которым не отпустил тогда дед.
Но у старика был свой резон, своё знание – он всё это испытал сам: и приближение к высшим мира сего, когда он, способный певчий, певал великому Никону родившиеся среди братии особо чтимого патриархом возводимого им Новоиерусалимского монастыря пышнозвучные канты – тогдашние новации в песнопении. Недолгое время состоял он при регенте новоиерусалимского хора, побывал после и в самой первопрестольной, а затем бежал с семьёй или был выслан – какая разница, как назвать то, что исковеркало столь ярко начавшуюся жизнь. Здесь, в далёком далеке, по истечении стольких лет, дед думал теперь о более важном, чем суетные метания ушедшей молодости, думал о самой жизни. Он не пустил тогда Кирилла, убоялся за единственное чадо, да в ту пору ещё и таил зло на сияющую златым светом высокоторжественную жизнь столицы. Прав ли был?