Она встала, но, посмотрев на себя в зеркало, убедилась, что не может в таком виде выйти к Октаву. «Боже мой! — воскликнула она, бессильно опускаясь в кресло. — Я так несчастна, я опозорила себя — и перед кем? Перед Октавом!»
От слез и горя мысли ее мутились.
«Подумать только! — сказала она себе через несколько мгновений. — Полчаса назад я была спокойна, даже счастлива, несмотря на свою горестную тайну, и вот все погибло, погибло окончательно и безвозвратно. Такой проницательный человек не мог не заметить моей слабости, а ведь именно эту слабость его суровый разум должен более всего порицать». Слезы душили Арманс. Прошло несколько часов, а она все еще не могла успокоиться. У нее сделался небольшой жар, и г-жа де Бонниве позволила ей весь вечер не выходить из комнаты.
Жар усилился, и вскоре Арманс пришла в голову новая мысль: «Я не окончательно опозорила себя, потому что все же прямо не призналась ему в моей горестной любви. Но после того, что произошло в саду, могу ли я поручиться за себя? Нужно поставить непреодолимую преграду между Октавом и мной. Я постригусь в монахини, выберу общину с таким строгим уставом, чтобы все время проводить в одиночестве, уйду в монастырь, расположенный среди высоких гор в живописном месте Там я никогда больше не услышу об Октаве. Это мой долг», — повторяла себе бедняжка. Принося себя в жертву, она рассуждала, вернее, чувствовала (рассуждать значило бы до некоторой степени колебаться) приблизительно так: «С той минуты, как я поняла, в чем заключается мой долг, не следовать ему тотчас же, вслепую, без колебаний, значило бы уподобиться заурядным душам, стать недостойной Октава. Сколько раз он говорил мне, что благородные сердца как раз узнаются по этому тайному признаку! Я подчиняюсь вашей воле, мой благородный друг, мой милый Октав!» Лихорадочный жар вселил в нее такую храбрость, что она вполголоса произнесла его имя и была счастлива, повторяя его.
В воображении девушка уже видела себя монахиней. Порою ей даже казалось странным, что в ее каморке так много светских украшений. «Нужно кому-нибудь отдать эту прекрасную гравюру Сикстинской мадонны. Мне подарила ее госпожа де Маливер, а выбрал Октав, — думала она. — Он предпочитает эту картину «Обручению святой Девы», лучшему произведению Рафаэля. Помню, даже в то время я спорила с ним о правильности такого предпочтения только потому, что мне было приятно слушать, как он защищает свой выбор. Значит, сама того не подозревая, я уже любила Октава? Всегда его любила? Нет, я должна вырвать из сердца эту ужасную страсть!» Но, стараясь забыть кузена, несчастная Арманс убеждалась, что воспоминания о нем неразрывно сплетены с мельчайшими событиями ее прошлой жизни. Она была одна в комнате; горничную она отпустила, чтобы поплакать на свободе. Она позвонила и приказала перенести в соседнюю комнату все свои гравюры. Вскоре на стенах не осталось ничего, кроме прелестных голубых обоев. «Разве монахиням дозволено жить в кельях, оклеенных обоями?» — спросила себя Арманс. Она долго ломала голову над этой сложной проблемой. Ей во что бы то ни стало нужно было представить себе все убожество монастырского существования: неясность в этом вопросе была страшнее любых лишений, потому что рисовались они ей лишь в воображении. «Нет, — решила она наконец, — обои, конечно, запрещены, их еще не было в те времена, когда жили основательницы первых религиозных общин. Впервые эти общины появились в Италии. Князь Тубоскин рассказывал нам, что единственное украшение многих прекрасных монастырей — это свежевыбеленные стены. Может быть, мне лучше принять постриг в Италии: предлогом послужит болезнь, — продолжала она говорить в бреду. — Нет, нет! Я хочу хотя бы жить на родине Октава, хочу всегда слышать его родной язык!» Тут в комнату вошла Мери де Терсан. При виде голых стен она испугалась и, побледнев, бросилась к подруге. Арманс, возбужденная лихорадкой и какой-то самозабвенной жаждой подвига, которая тоже была своеобразным проявлением любви к Октаву, захотела связать себя произнесенным вслух обетом.
— Я решила постричься в монахини, — заявила она Мери.
— Как! Неужели эта женщина дошла в своей черствости до того, что оскорбила твое самолюбие?
— Боже упаси, что ты! Я ни в чем не могу упрекнуть госпожу де Бонниве. Она привязана ко мне настолько, насколько это возможно по отношению к бедной и ничего не значащей в свете племяннице. Она ласкова со мной, даже когда чем-нибудь огорчена, и вообще относится ко мне как нельзя лучше. Я была бы несправедлива и действительно опустилась бы до уровня компаньонки, если бы хоть в чем-нибудь ее упрекнула.
При этих словах Арманс слезы навернулись на глаза Мери, девушки богатой и наделенной душевным благородством — качеством, всегда отличавшим ее прославленное семейство. Подруги провели вместе большую часть вечера, беседуя лишь на языке слез и рукопожатий. Арманс поведала наконец Мери все причины, побуждавшие ее идти в монастырь, — все, кроме одной: что может ждать в светском обществе бесприданницу, которую нельзя как-никак выдать замуж за первого попавшегося лавочника? Какая ей уготована судьба? В монастыре она будет зависеть только от устава. Правда, там нет таких развлечений, как изящные искусства или остроумные светские беседы, которыми она наслаждалась в доме г-жи де Бонниве, зато она будет избавлена от необходимости угождать своей покровительнице и от унизительного чувства обиды, если угодить не удается. Арманс скорее умерла бы от стыда, чем решилась произнести имя Октава. «Хуже всего в моей несчастной судьбе то, что я не могу попросить совета у самого преданного, самого верного друга», — думала Арманс, плача и обнимая Мери.