Выбрать главу

Арманс всегда внушала мне робость. Подходя к ней, я чувствовал себя так, словно вот сейчас предстану перед владычицей моей судьбы. Мне следовало обратиться к опыту, следовало вспомнить то, что я не раз видел в свете, и тогда я правильнее судил бы о тех качествах, какими светский человек может пленить двадцатилетнюю девушку.

Но теперь поздно думать об этом, — грустно улыбаясь, прерывал себя Октав. — Жизнь моя кончена. Vixi et quem dederat cursum fortuna peregi[87]».

Порою Октав видел все в столь мрачном свете, что даже нежность Арманс, не похожая на обычную ее сдержанность, казалась ему продиктованной добровольно возложенным на себя неприятным долгом. В такие минуты Октав вел себя до того грубо, что действительно производил впечатление сумасшедшего.

В другие, более спокойные мгновения он невольно поддавался пленительной грации той, которая должна была стать его женою. И в самом деле, было что-то несравненно благородное и трогательное в нежных ласках этой юной девушки, которая, преодолевая свойственную ей скромность, жертвуя своими правилами и привычками, старалась вернуть хоть немного покоя любимому человеку. Она считала его жертвой угрызений совести и вместе с тем страстно его любила. С тех пор как Арманс перестала вечно терзать себя упреками за свою любовь к Октаву и попытками во что бы то ни стало скрыть ее, она еще сильнее к нему привязалась.

Однажды, во время прогулки по Экуэнскому лесу, взволнованная нежными словами, которые она только что осмелилась произнести, Арманс дошла до того, что воскликнула, и притом совершенно искренне:

— Я иногда готова пойти на такое же преступление, на какое пошел ты, лишь бы завоевать твое доверие!

Покоренный глубоким чувством, прозвучавшим в ее голосе, понимая все, что она хотела выразить этими словами, Октав остановился и пристально посмотрел на нее. Еще секунда — и он отдал бы ей клочки своего послания-исповеди, которые всегда носил с собою. Засунув руку в карман, он нащупал более тонкие листки мнимого письма Арманс к Мери де Терсан, и от его доброго намерения не осталось и следа.

ГЛАВА XXXI

If he be turn'd to earth, let me but give him one hearty kiss, and you shall put us both into one coffin.

Webster.[88]

В эти дни Октаву пришлось часто посещать престарелых тетушек и дядюшек, очень не одобрявших, как ему было известно, его брак с Арманс. В обычное время эта обязанность была бы ему тягостна. Он выходил бы из особняков знатных родственников обескураженным, как бы потеряв вкус к собственному счастью. Теперь, исполняя свой долг перед ними, он с глубоким удивлением обнаружил, что не чувствует никакой досады: ему все было безразлично. Он умер для житейских треволнений.

После того, как он узнал о непостоянстве Арманс, люди стали казаться ему существами чужой породы, и уже ничто не трогало его: ни попранная добродетель, ни торжествующий порок. Тайный голос шептал Октаву: «Нет на свете человека, более несчастного, чем ты».

Октав с великолепным равнодушием прошел через все глупейшие испытания, нагроможденные нашей цивилизацией для того, чтобы испортить радостный день. Брачная церемония совершилась.

Воспользовавшись входящим в моду обычаем, Октав и Арманс отправились будто бы в Дофине, где у де Маливеров было родовое поместье: на самом деле он увез ее в Марсель. Там он сообщил жене о своем обете посетить Грецию: по его словам, он хотел доказать, что хотя и презирает повадки военных, но шпагой владеет неплохо.

Арманс была так счастлива после свадьбы, что отнеслась к этой временной разлуке довольно спокойно. Даже Октав не мог не видеть, как велико ее счастье; поэтому он, проявив величайшее, с его точки зрения, малодушие, на неделю отсрочил отъезд и побывал с нею в Святом Гроте[89], в замке Борелли[90] и в окрестностях Марселя. Октава трогала радость его молодой жены. «Она играет комедию, — говорил он себе, — об этом с очевидностью говорит ее письмо к Мери. Но как хорошо она играет!» Бывали минуты, когда, глядя на блаженную радость Арманс, он и себя начинал чувствовать счастливым. «Какая другая женщина на свете, — думал он тогда, — даже искренне любящая, могла бы подарить мне такое счастье?»

Но вот настал день разлуки. На борту судна Октав дорого расплатился за эти минуты надежды... Несколько дней он не мог найти в себе силы покончить с жизнью. «Я буду последним из негодяев, буду трусом в собственных глазах, — твердил он себе, — если после приговора, произнесенного таким справедливым человеком, как Долье, не верну свободы Арманс. Расставшись с жизнью, я мало что потеряю. — Тут Октав вздохнул. — Арманс прелестно изображает любовь, но она изображает ее по памяти, так как не совсем еще забыла свои прежние чувства ко мне. Я быстро наскучу ей. Она, быть может, уважает меня, однако страсть ее уже угасла, и моя смерть, хотя и огорчит ее, но не приведет в отчаяние». Эта жестокая уверенность постепенно заслонила от Октава прекрасный образ Арманс, опьяневшей от счастья и замершей в его объятиях накануне отъезда. На третий день плавания к Октаву вернулось мужество, а вместе с мужеством и спокойствие. На траверзе корабля появилась Корсика. Воспоминание о великом человеке, который умер таким несчастным[91], вселило твердость в душу Октава. Непрестанно думая о нем, он как бы взял его в свидетели своих поступков. Октав сделал вид, что серьезно расхворался. Случаю было угодно, чтобы единственным лекарем на судне оказался старый плотник, утверждавший, что умеет распознавать лихорадку; он сразу поверил тому, что молодой человек, якобы метавшийся в бреду, тяжко болен. Несколько дней притворства — и через неделю все уже считали, что больной безнадежен. Увидев это, Октав во время одного из своих так называемых просветлений вызвал к себе капитана и продиктовал ему завещание, которое подписали девять человек, составлявших экипаж судна.