Выбрать главу

– Трус! – бормочет Шнарренберг. Желваки его задвигались сильнее, словно на зуб попалось что-то твердое, но он сдерживается.

Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, – моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца… «Как хорошо, – думаю я, – что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война… Бог мой, что бы мне было делать? Она бы этого не пережила… А вот отец… Для него было само собой разумеющимся, что я пошел добровольцем в первых рядах. Он офицер».

Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки – телеги с решетчатыми боковинами и соломой. Мои люди, желая добра, укладывают меня первым, но казаки не хотят ждать и запихивают всю дюжину в обе повозки. Я получаю пятерых на свои простреленные ноги. Их тяжесть придавливает меня к перекладинам, лицо мое точно прижато к тюремной решетке. Совсем рядом крутится колесо, проходя всего в двух сантиметрах ото лба, рта и подбородка, – если решетка сломается, за один оборот с меня сдерет всю кожу до костей. С натугой отодвигаюсь, и это напряжение лишает меня последних сил.

К тому моменту, когда телеги останавливаются у дивизионного штаба, я настолько слаб, что у меня безвольно текут слезы. Рядом со мной лежит Шнарренберг, нас обоих, как самых нижних, оставляют, других кладут рядом в траву. Пару сдавленных жалобных стонов издает малыш Бланк. Шнарренберг бросает на меня быстрый взгляд.

– Черт возьми, фенрих! – сердито бормочет он, увидев мои слезы. – Покурите, помогает!

Он, обычно скуповатый, теперь сам сует мне в губы сигарету. Почему?.. У меня слегка кружится голова. После двух-трех затяжек глаза снова стали сухими.

Прискакали двое казаков, поперек их седел свешиваются окровавленные офицеры. Они болтаются, словно гуттаперчевые, лица их ужасающе обезображены. К нашей телеге подходит молодой забайкальский офицер. На нем сверкающие лакированные сапоги, синие галифе с желтыми лампасами, зеленого шелка рубашка.

Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону.

– Заявляю протест против обращения с нами после пленения! – сразу говорю я. – Нас ограбили до рубашек – это противно правилам ведения войны!

Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном.

Молодой офицер только улыбается.

– Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? – мягко спрашивает он. – Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен…

Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме – знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля.

– Ротмистр граф Холькинг – первый эскадрон! – произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.

Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это – на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой – он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.

– Внимание, фенрих! – взволнованно бормочет Шнарренберг.

Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад:

– Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!

Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.

– Разве война не прекрасна? – восторженно спрашивает Шнарренберг. – Черт меня побери – это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто…

Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: «Хильдегард, Хильдегард!»

– У вас есть морфий? – спрашиваю я, когда мимо проходит фельдшер.

– Морфий? Ничего…

Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.