Среди студентов преобладали дети небогатых да и просто бедных родителей или сироты. Кое‑кто из них из‑за плохой успеваемости не получал и той нищенской стипендии, какую можно было рассчитывать. Я неоднократно сталкивался с фактом, что лишенная средств к существованию студентка питалась у своих подруг, делившихся с ней скудной пищей из нашей столовки. Впрочем, никому из неимущих не приходило в голову хоть как‑нибудь заработать себе на пропитание — разгружать вагоны на вокзале или хотя бы наняться на уборку институтских помещений. Иждивенческие настроения были настолько распространены, что никто из студентов, занимавших у меня деньги или просивших купить в Москве какую‑нибудь книгу, не считал нужным вернуть долг.
Большинство студентов (на историко — филологическом факультете преобладали девочки) относились к учебе очень формально. Им нужно было сдать экзамены так, чтобы получить стипендию, и на этом все заканчивалось. Особой тяги к знаниям у них не наблюдалось. Были, конечно, хорошие, старающиеся, интересующиеся мальчики и девочки, обладавшие пытливой мыслью. Но, как правило, они не знали иностранных языков, поэтому по истории Средних веков могли сделать очень немногое. И попытки некоторых из них поступить в аспирантуру в конечном итоге приводили меня к разочарованию: они не тянули.
Работа со студентами, подготовка к лекциям и всякого рода дополнительные нагрузки отнимали много времени и сил. Я пытался привлечь наиболее способных в научное студенческое общество. Нам удалось связаться с известным французским историком Альбером Собулем, который был столь любезен, что прислал нам свою книгу «Санкюлоты Парижа». Кое‑кто из студентов все же смог прочитать из нее отдельные главы. Я раздобыл сборник протоколов парижских секций периода Великой Французской революции, который издали А. Собуль и В. Марков. Значительную часть этих интереснейших материалов мы со студентами перевели на русский язык для нужд нашего семинара.
Но вообще‑то самое начало 50–х годов было для меня очень сложным временем. Общая ситуация в стране была предельно напряженной и безрадостной. К обстановке в Калинине привыкал с трудом, вернее сказать — примучивался. Вспоминаю, как иные из моих сослуживцев воспринимали кампанию против «безродных космополитов»: за спиной моей и тех немногих «неарийцев», которые оставались в пединституте, говорили всякие гадости, хотя при встрече лица сплетников расплывались в широкой улыбке.
В первые годы после смерти Сталина, когда наметились какие- то «телодвижения» Хрущева и его окружения, у студентов, естественно, началась ломка сознания. Те, кто задумывался над историей нашей жизни в новейшее время, не понимали, как быть, терялись. В школе их учили, что все происходящее у нас — истина в последней инстанции; теперь все расшатывалось. Мне приходилось вести с ними откровенные беседы, но я предпочитал делать это все же приватно, разговоры в больших группах могли привести к неприятностям.
Неотъемлемой стороной вузовской жизни было в то время участие студентов в сельскохозяйственных работах. Калининская область постоянно числилась в ряду регионов, терпевших бедствие: спускаемые сверху планы уборки урожая не выполнялись. Учебный год практически начинался не 1 сентября, а в середине или даже во второй половине октября. Студентов посылали в деревню убирать лен и картофель. С производственной точки зрения эти мероприятия оказывались почти совершенно неэффективными: собрать что- либо под непрерывным дождем, сменявшимся снегом, в бедных и почти лишенных населения деревнях было трудно. К тому же колхозники, вернее, старухи — колхозницы (ибо почти все мужчины ушли в город) ворчали: «Прислали вас на наши головы, еще кормить вас приходится…»
Во главе студенческих «отрядов» были поставлены преподаватели, но послать из города немолодых людей было чрезвычайно трудно. Между тем на меня смотрели как на человека, жившего без особых забот, поскольку семья моя находилась далеко, в Москве.
Эти посещения сельской глубинки производили крайне гнетущее впечатление. Со времени окончания войны миновало не менее десяти лет, а разруха на селе с каждым годом лишь усугублялась. Почти полная бессмысленность этих наших поездок была очевидной. К тому же первый семестр учебного года оказывался скомканным. Зато ректор института мог рапортовать областным властям о выполнении ответственного задания. Яотчетливо понимал, какими последствиями был бы чреват длительный отрыв от исследовательской работы. Чтобы оставаться в форме, нужно было сосредоточиться на новой теме, которая постепенно стала кристаллизоваться в моем сознании. Изучение отношений земельной собственности и ее эксплуатации в Англии Раннего Средневековья породило больше вопросов, нежели ясных ответов на них.
«История историка» (1973 год):
«Я вновь и вновь возвращаюсь мысленно к вопросу: с чего и как началась моя “реконструкция” как историка, и испытываю трудность в объяснении. Можно наметить, вероятно, несколько линий развития. Первая, проследить которую легче всего, если изолировать ее — что неизбежно будет искусственным — от остального, — это линия воздействия материала на историка, точнее — взаимодействие историка и материала исследования. Вкратце путь представляется мне таким (я употребляю прошедшее время, ибо ныне сознаю большую иллюзорность столь простого объяснения). Работа над англосаксонскими памятниками оставила меня неудовлетворенным: наиболее ранняя стадия отношений семьи и собственности, шире — социального строя в целом, англосаксонскими правовыми источниками почти вовсе сокрыта (а для ученика школы Неусыхина именно этот вид источников представляет наибольшую ценность, нарративные памятники могли иметь при этом лишь вспомогательное значение).
Поэтому вскоре после защиты кандидатской диссертации (в 1950 году) я задумал на время “переселиться” в Скандинавию. Родство англосаксонских и скандинавских порядков явствовало уже и из литературы. Пример П. Г. Виноградова, который в свое время обращался к норвежским судебникам именно для изучения связей родства, казался мне достойным подражания. Неизведанность раннесредневековой скандинавской социальной жизни в отечественной литературе, как и в западноевропейской (за исключением Конрада Маурера и немногих других), сулила в будущем находки. Английский же материал я представлял себе в основном исчерпанным (en gros, деталями заниматься казалось не очень‑то перспективным). В норвежской архаике мне чудились таящимися многие разгадки в области изучения варварского общества германцев. Известную роль в принятии мною решения “оскандинавиться” сыграло и чувство “тесноты”, которое я начинал испытывать на Британских островах: с М. Н. Соколовой, тоже работавшей над сходными вопросами англосаксонской истории, у меня с самого начала сложились плохие отношения, главным образом потому, что наши подходы к изучению одних и тех же источников были радикально различными […]; косился на меня и Я. А. Левицкий, который хотя и специализировался по раннему английскому городу, тем не менее выдавал себя за специалиста по истории англосаксов вообще и, как я уже писал, “капал” Косминскому; наконец, XI век находился во владениях М. А. Барга, с которым конкурировать я не решался. Это обстоятельство (“чувство плеча” коллег) не имело, однако, решающего значения, ибо мой визит в Скандинавию тогда (в начале 50–х годов) представлялся временным: накопив необходимые сведения, я намеревался возвратиться в Альбион, дабы рассеять туман, скрывавший древние его социально — экономические реалии».
Наиболее распространенный способ работы историка — сосредоточение его на истории одной страны, одного периода и даже на излюбленной тематике. Раз заделавшись историком Англии, либо Византии, либо Италии, он остается верным этому выбору до конца. Преимущества и выгоды подобного «единобрачия» очевидны, но далеко не всегда осознается неизбежная при этом ограниченность кругозора. Нельзя все‑таки упускать из виду, что средневековая Европа при всей ее внутренней многоликости представляла собой некую общность, каковую следовало бы ясно осознавать. Перемещение центра тяжести моих исследований с социально — экономических сюжетов на историю культуры или, точнее, расширение проблематики за счет обеих этих сфер с особой настойчивостью побуждало меня не ограничиваться пределами одной страны и пытаться мыслить более глобально. Для уяснения специфики истории того или иного региона Европы необходимо было обратиться к сопоставлениям и сравнительным исследованиям. В тот момент моей эволюции как историка, который я сейчас описываю, вся значимость проблемы компаративистики, разумеется, передо мной еще не вырисовывалась с полной ясностью, и тем не менее двигавшие мною импульсы «работали» именно в этом направлении. Хотя А. И. Неусыхин и упрекал меня в свое время в разбросанности интересов, я постепенно осознавал, что придерживаюсь иной, нежели он сам и его ученики, стратегии научного поиска. И до сегодняшнего дня я не имел оснований отказаться от этой стратегии.