«История историка» (1973 год):
«Не знаю, как у других, у меня лично сторона иррационального, интуитивного, полусознательного занимает в работе большое, я бы сказал, выдающееся, место в искании, нащупывании проблемы, приемов ее разработки — в особенности. Мой ум, увы, не философский, я не имею способности и склонности к систематической разработке категорий и не чувствую себя “как рыба в воде” в мире отвлеченных понятий. Мне постоянно нужно опираться на некую совокупность фактов, представить себе нечто исторически конкретное. Я не логик и не социолог, который способен “выключить” историческое время и “пренебречь” материей истории. (В этих словах нет или, вернее, не так много скрытой иронии, я просто констатирую, что я не таков, как они.) Мало того — мне трудно писать по плану, заранее разработанному в голове или на бумаге. Для того чтобы начать писать, мне необходимы общая идея, проблема, догадка и ка- кие‑то конкретные данные, с нею увязанные. Тогда можно попробовать поразмыслить над ними, сидя за машинкой.
Никогда заранее не известно, пойдет работа или нет. Представить себе статью, тем более книгу, в голове, чтобы затем сесть и записать ее, — невозможность полнейшая. Додумываю только в процессе писания, который и есть процесс творчества (или важнейшая его составная часть). Куда меня в процессе писания “вывезет кривая” — никогда не знаю. Хорошо это или плохо — неважно. Так и только так я могу работать. Все это, несомненно, связано у меня с важной ролью интуитивного начала. Я осмелился бы назвать это начало чуткостью к актуальной проблеме и к тому, где именно и как к ней ведут нити из моего материала источников. После того, как эти свои качества я проверил в работе, получив несколько раз неплохой результат, моя интуиция окрепла. Как ее определить?
Оставляя в стороне “талант” — вещь неясную и в применении к себе и неудобную, я бы назвал ум, интерес к работе, трудолюбие, а главное — открытостьдля новых идей и фактов — вот компоненты научной интуиции, ее грани (но ядро ее, возможно, в другом, не поддающемся определению). При этой открытости — не в смысле неразборчивой всеядности, разумеется, а в смысле внимания к иной точке зрения, в добросовестной готовности в ней разобраться и извлечь рациональное для себя, в уважении к мысли другого, в искании того, что тебе близко или может пригодиться в твоем интеллектуальном “хозяйстве”; в готовности пересмотреть собственные выводы в свете науки, возражений коллег или при столкновении с противоречащими показаниями источников; в понимании того, наконец, что твоя истина — не абсолют, а потому подвижна и изменчива — при открытости ума историка рушится всякий догматизм».
Так я мыслил себе необходимые условия для того, чтобы сквозь толщу обветшавшей традиции и цепких предрассудков пробиться к новому виденью. Этого мнения я придерживаюсь и сейчас, более четверти века спустя. Но хотелось бы дополнительно подчеркнуть следующее. Логического анализа и рационального осмысления собственной работы еще недостаточно; решающее условие, обеспечивающее перелом в работе историка, — это его характер. Не могу сказать, что я очень упрям и не склонен воспринимать критические возражения, если они проистекают из существа дела, а не продиктованы конъюнктурой. Скажу больше: мое чувство юмора прежде всего распространяется на меня самого. Идти на гнилые компромиссы и поступаться тем, что выстрадано, я не готов: Пример немалого числа окружающих, которые склонны были проявлять гибкость, простирающуюся вплоть до беспринципности, постоянно был перед моими глазами и служил предостережением.
Не следует упускать из виду, что мне приходилось подвергать свое сознание коренной перестройке почти в полном одиночестве и в обстановке все нарастающей настороженности части коллег. Поэтому столь важным было не поддаться господствующим умонастроениям и не побояться поступать наперекор общепринятым установкам, научным и идеологическим.
Впрочем, я не вполне прав, говоря об отсутствии единомышленников. На протяжении всей моей работы, начиная со студенческих и аспирантских лет, я всегда отчетливо ощущал критического собеседника, с неизменным интересом следившего за моими изысканиями. В одних случаях этот мой alter ego мог представить свои вопросы, недоумения и возражения, в других — ничего не сказать, но тем не менее дать мне понять свою неудовлетворенность. Собеседник этот, а подчас и оппонент, критичный и порою даже ехидный, — моя жена Эсфирь. Как я уже упоминал, она была чрезвычайно честолюбива — не ради себя, а на мой счет, и моей первейшей заботой было заслужить ее одобрение. Ее уже нет, но равнение на ее нравственные суждения и научные оценки остается тем же, каким оно было на протяжении более полустолетия нашей совместной жизни.
Вот что обнаружилось на полях моей рукописи «История историка», которую она переписала за несколько лет до своей кончины. Эта запись сделана ее рукой 2 марта 1997 года, а в августе ее не стало:
«В этом огромном мире он был одинок. Читаешь мемуары Ле Гоффа — какое огромное культурное общение, со всего мира, большие ученые в разных областях, совместные статьи, обсуждение проблем. Здесь — никого. А. Я. мне сказал вчера (1 марта 1997 года), что я была единственным его собеседником и критиком!»
Так происходило раскрепощение нашей мысли, сделавшееся возможным после падения культа Сталина. Мы стремились раздвинуть пределы допускаемого, возможного, легализовать то, что раньше было подпольным, с одной стороны, а с другой — искали новые пути в эпистемологии, новые подходы к материалу исторических исследований. Все это в моем сознании, как и в сознании некоторых моих коллег, сближалось, сливалось и открывало новые просторы для исторических исследований.
В какой мере преуспели мы в освоении этого нового поля возможностей? Можно ли утверждать, что историческое знание в нашей стране за последние тридцать — сорок лет пережило радикальное обновление? Сдвиги, и немаловажные, несомненны. Историки получили гораздо более широкий доступ к архивам, в большей мере, нежели прежде, знакомы с достижениями исторической и теоретической мысли как на Западе, так и в нашей стране. Резко расширились международные научные связи, и молодежь получила в этом отношении довольно широкие возможности, ее положение не сопоставимо с тем, в каком находились мы вплоть до самого недавнего времени. Разрабатываются такие проблемы, о каких сравнительно недавно мы и не помышляли. Короче говоря, историк обрел несравненно большую степень свободы творчества. Остается, однако, открытым вопрос о том, в какой мере способен он плодотворно воспользоваться этой свободой.
Я бесконечно далек от поползновения навязывать кому бы то ни было из коллег принципы историко — антропологического исследования, но убежден в том, что их надо знать, ибо рутина позитивистской историографии, боюсь, все еще исключительно сильна. Впрочем, традиции исторической науки XIX века сильны не только у нас. Несколько лет назад, беседуя в Париже с Ле Гоффом, я выразил надежду, что представляемое им и его единомышленниками научное направление восторжествовало на левом берегу Сены. Он отвечал мне, что я заблуждаюсь и в действительности все обстоит далеко не так.
Совсем недавно Ю. Л. Бессмертный поведал нам, что принципов и методов исторической антропологии во Франции придерживаются ныне, собственно, лишь два чудака — Жак Ле Гофф и Жан — Клод Шмитт, тогда как многие другие французские историки поглощены поисками совершенно иных подходов к истории. Оставлю это утверждение всецело на совести Бессмертного. Я убежден, что он не прав. Историческая антропология — это не какой‑то частный методический прием, которым историк может пользоваться от случая к случаю. Историческая антропология воплощает в себе новое виденье нашего предмета. В центре исторического исследования оказываются человек, изменяющийся с ходом времени, и человеческие группы, всякий раз на свой лад организованные присущей им культурой. Культура в ее социально — антропологическом понимании на протяжении нескольких десятилетий XX века выдвинулась — хотим мы этого или не хотим — в центр исторического сознания, и в этом коренном сдвиге заключается, на мой взгляд, смысл «коперниканского переворота», переживаемого нашей научной дисциплиной.