Выбрать главу

В эти годы все мои книги, со всякими приключениями, с задержками, но все‑таки выходили. Я объясняю это очень просто и вполне материалистически — я счастливчик. Такова моя судьба. Вот меня выгнали из Института философии, так я попал в Институт всеобщей истории. Мою книгу «Генезис феодализма» проработали для того, чтобы она стала популярной, книгу «Категории средневековой культуры» должны были зарезать, но не зарезали в результате действий редактора. И получается, что все, мною написанное, было опубликовано, и даже без особых задержек, и те, кто меня выгонял, имели свои неприятности, и никто из них за пять раз моих увольнений не добился своего. И не потому, что я такой кусачий и могучий, а просто — баловень удачи.

Что касается откликов на мои книги, то мне, наряду с рецензиями профессионалов, особенно дорога заинтересованность, которую проявили молодые люди, казалось бы, весьма далекие от медиевистики. Л. М. Баткин передал мне конспект «Проблем генезиса феодализма», составленный его харьковским другом философом Николаем Ветровым. Этот юноша, приговоренный врачами к смерти и знавший о своей неизлечимой болезни, сосредоточенно и придирчиво изучал мою только что опубликованную книгу и, судя по многочисленным замечаниям в общей тетради, вступил со мной в интеллектуальное единоборство.

В 1989 году молодой немец — философ по имени Ульрих, работавший одновременно со мной в Центре Гетти (Санта Моника, Калифорния), рассказал мне: к нему в гости приехал из Германии его брат и привез ему в подарок книгу, вызвавшую, по его словам, живой интерес у молодых интеллектуалов. То было очередное немецкое издание «Категорий средневековой культуры».

* * *

Сталинские порядки не ушли полностью из нашей жизни, модель «тащить и не пущать» сохранялась — не столько, может быть, в полицейской практике, сколько в сознании людей и властей. В конце 70–х и начале 80–х годов маразм системы достиг чудовищных размеров, не было того строгого порядка, который был заложен предшественником Хрущева. Проявлялись неумение работать, несогласованность, противоречия в деятельности разных инстанций — как говорили тогда, у нас политика однопартийная, но многоподъездная. Не то чтобы разные отделы ЦК вступали в открытые противоречия, но были какие‑то нюансы, вот я между двумя нюансами и проскочил. Порядка не было, происходили удивительные вещи. Можно было уволить человека из одного идеологического учреждения и пригласить его в другое. То есть мы существовали по недосмотру начальства. По недосмотру можно было не вычеркивать из книги главы или страницы, а допустить ее к печати, как это было со мной.

Вот пример, относящийся, правда, к немного более позднему времени. 1981 год. Ярузельский, чтобы избежать танковой атаки СССР на Польшу, ввел в стране военное положение и интернировал целый ряд людей, которые поддерживали Леха Валенсу, движение «Солидарность» и проч. В их числе был интернирован ближайший политический советник Валенсы (потом он с ним резко порвал и разошелся), известнейший польский медиевист Бронислав Геремек, с которым я, кстати, познакомился в 1967 году. Имя его, наверное, всем хорошо известно, он сейчас министр иностранных дел Польши. Это друг Жака Ле Гоффа, проводник идей Школы «Анналов» в восточноевропейской историографий. Когда я готовил к печати свою книгу о средневековой народной культуре (она вышла как раз в 1981 году), я обнаружил, что в предисловии, где я называл западных авторов, занимавшихся этой проблемой, я не указал Геремека. Исправляю ошибку и ставлю его во главе списка. Книга выходит. Звонок из издательства, говорит редактор:

— Арон Яковлевич, туг мне позвонили кое — откуда (бедный, он даже не может сказать, откуда звонили) и спрашивают — это какой Геремек вами упомянут, тот самый или другой?

— Я знаю только одного Геремека, — отвечаю я. — Чем этот медиевист занимается в свободное от работы время, мне неизвестно. А что такое?

— Нет, ничего.

Продолжения не было. Таковы детали, высвечивающие и бдительность, и ее потерю, и неспособность зажать нас так, чтобы мы почувствовали, что рот заткнут.

Мои «Категории» вышли в 1972 году, и я не могу сказать, что цензор приложил руку к этой книге. Правда, сотрудница издательства, занимавшаяся вычиткой рукописи, внесла свою лепту, и написание слова Бог изменила, понизив, как это водилось, заглавную букву. Но против этой традиции трудно было возражать. У нас что языческое, что христианское божество всегда писались с маленькой буквы, чем доказывалось несуществование Божие. Напишешь с прописной — возникнет вопрос: а может быть, Он все‑таки существует? Лучше не задумываться.

Однако последствия обсуждения «Генезиса феодализма» все‑таки имели место. Было принято решение опубликовать протоколы дискуссии в «Вопросах истории», и часть очередного номера посвятили разоблачению моих взглядов. Но больше могло меня затронуть другое. У меня в это время был единственный ученик на историческом факультете МГУ, мой калининский воспитанник Володя Закс. Никогда до этого и никогда после этого никаких деловых отношений с истфаком МГУ у меня не было. В 90–е годы я работал в МГУ на философском факультете в качестве профессора кафедры истории и теории культуры (см. об этом ниже) и до сих пор числюсь сотрудником Института истории и теории мировой культуры МГУ. Еще задолго до этого, в 70–е годы на филфаке МГУ я прочитал спецкурс по древнеисландской культуре, впоследствии опубликованный в виде книги («Эдда и сага»). А на истфаке моего духа никогда не было. Руководство могло меняться сколько угодно, но этот принцип они соблюдали, и я с признательностью отмечаю их необыкновенную стойкость.

Володя Закс, будучи еще школьником, десятиклассником, ходил ко мне в исторический кружок, затем поступил на истфак МГУ и заявил, что хочет заниматься древней Скандинавией. Ему сказали, что нет преподавателя, а он говорит — есть преподаватель, пригласите Гуревича. И они меня пригласили, я был у него индивидуальным руководителем.

Как раз летом 1970 года, вскоре после «проработки» «Генезиса феодализма», мы дошли до финиша, Володя должен был защищать дипломную работу. Назначается день защиты. Я подумал: паны дерутся, а прическа может быть снесена у моего мальчика. Задумаются: кто и чему его учил, надо, товарищи, присмотреться. Накануне, не выдержав характера, звоню Корсунскому, с которым у меня вроде бы оставались добропорядочные отношения.

— Александр Рафаилович, завтра защита у Володи Закса, вы — официальный оппонент. Каково ваше мнение об этой работе?

— Ну, ничего, хорошая, содержательная работа.

Вижу, что он не склонен углубляться в анализ. Я говорю:

— Понимаете, хотелось бы, чтобы Володя продолжил свою работу, и мне нужно дать ему рекомендацию в аспирантуру. Я надеюсь, что тут не может быть возражений.

— Нет, А. Я., об этом не может быть и речи.

— Но «пятерка» ему будет?

— Нет, нет, «четверка», и никакой рекомендации.

Я понял, что продолжать дискуссию бессмысленно. Даже такое маленькое испытание, как выставление отметки и рекомендация в аспирантуру моего ученика, уже могло стать casus belli.

Прихожу на заседание кафедры, сидят Корсунский, Гутнова, Сапрыкин, кто‑то еще. И неожиданно люди, настроенные против меня гораздо более радикально, нежели Александр Рафаилович, проявили объективность, во всяком случае, сочли необходимым дать понять, что если у меня есть идейные ошибки, за которые мне уже влетело, то на ученике это не должно отразиться. Они согласились с оценкой «пять» и с рекомендацией в аспирантуру, а бедному Александру Рафаиловичу пришлось стать «примкнувшим к ним» Корсунским. Мне неприятно об этом говорить, потому что я всегда сохранял к нему хорошее отношение, считал его серьезным ученым, более порядочным, нежели некоторые его коллеги. Но с тех пор я стал замечать, что, встречая меня на улице, он переходил на другую сторону.