Тем не менее действует неумолимый закон старения, перевеса консервативных сторон мышления ученого над продуктивными, изменчивыми его элементами — и новый период наступает рано или поздно. Я хочу подчеркнуть, что, кажется, я отчетливо сознаю, что мое акме давно миновало, оно приходится на 60–70–е годы, с последующими рецидивами, возвращениями, попытками продолжить исследования на основе анализа новых источников и учета новых тенденций в историческом знании в более позднее время. Они имели место в конце 70–х и начале 80–х годов, а затем такие эпизоды происходили в моей жизни все реже и реже. Это критическое самосознание, критическое отношение к тому, что ты делаешь, и понимание, что не только ты сам не вечен, но и высказанные в твоих трудах истины или то, что ты принимаешь за истины, устаревают так же, как устаревает и сам субъект этого творчества, дается с огромным трудом. Наше сознание и самосознание протестуют, никому не хочется плестись в хвосте, но воображать, что ты продолжаешь принадлежать к авангарду, — обманчиво и приходится делать из этого печальные выводы."
Я думаю, что этот урок существен для меня, и постараюсь в дальнейших своих воспоминаниях соблюдать дистанцию между временем, когда мне удавалось создавать что‑то новое, и временем, когда процедуры репродукции, повторения, может быть, на новой основе, с привлечением новых источников, но в кругу все тех же идей, приобретают первостепенную важность.
Таковы были некоторые из тех лиц, с которыми пришлось мне и моим друзьям — студентам встретиться на кафедре истории Средних веков и которые, разумеется, в разной мере и по — разному, оказывали на нас воздействие. Кажется, я состоялся как историк, и тем не менее, когда вспоминаю своих университетских учителей, не всегда могу избавиться от ощущения, что по сравнению с ними я приготовишка, робеющий перед мастером.
Как писал о себе и других ученых людях Бернар Шартрский в начале XII века, «мы подобны пигмеям на плечах гигантов». Он справедливо исходил из мысли, что ученый должен быть глубоко осведомленным о трудах своих предшественников и опираться на них; если же он видит дальше и острее своих предшественников, то только потому, что усвоил сделанное до него. Я отчетливо сознаю, что за последние десятилетия сама природа исторического знания изменилась настолько, что мы уже не можем следовать по стопам учителей. Но мы должны суметь включить все ценное из накопленного ими в наши построения.
«История историка» (1973 год):
«…Верность научной традиции — всегда ли она благоприятна для ученых и желательна для развития науки? Значение этих вопросов я сумел осознать лишь после того, как сам стал переживать глубокую ломку как историк и увидел, сколь легко из исследователя реальных проблем науки превратиться в эпигона, иллюстрирующего уже добытые истины и (именно поэтому) перерабатывающего их в не — истины, в банальности, уже не имеющие отношения к науке, к поиску, к разведке еще не изведанного».
Было бы несправедливо, говоря о профессорах кафедры истории Средних веков МГУ, обойти полным молчанием тех медиевистов, которые тоже работали в середине 40–х годов, но не принадлежали к нашей aima mater. Медиевистика существовала и в других вузах. В педагогических институтах Москвы, государственном (им. Ленина), городском и областном, работали А. С. Самойло, В. Ф. Семенов, В. А. Немировский и некоторые другие. Владимир Абрамович Немировский, серьезный и вдумчивый историк, был, кажется, единственным, кто в те годы разрабатывал курс истории средневековой культуры. К сожалению, насколько мне известно, он ничего по этой теме не опубликовал. Возможно, причиной была его преждевременная смерть. Виктор Федорович Семенов, специалист по истории Англии, был в кругу аспирантов и молодых кандидатов наук известен как «всеобщий эквивалент»: он безотказно соглашался быть официальным оппонентом по любой диссертации, причем оппонентом не слишком строгим к соискателю.
За пределами Москвы медиевистику представляли такие историки, как С. И. Архангельский в Горьком (Нижнем Новгороде) и М. Я. Сюзюмов в Свердловске (Екатеринбурге). Этого знатока истории Византии отличала оригинальность воззрений. Припоминаю излюбленное им противопоставление «Кодекса Юстиниана», свода римского права, варварскому «котелку» — ордалиям, в частности, испытаниям кипятком, практиковавшимся на франкском Западе.
Наконец, не могу не вспомнить Юрия Алексеевича Корхова, специалиста по истории ремесла (в том числе догородского) и города. Очень милый и скромный человек, он казался совершенно беззащитным и неспособным отстоять себя, вследствие чего был оттеснен более энергичными коллегами на периферию научной жизни. Как сейчас, хотя минуло пол столетия, помню его растерянный взгляд, почему‑то упорно напоминающий мне о князе Мышкине. И впрямь, он плохо вписывался в суровую действительность 40–50–х годов.
Этот раздел моих воспоминаний охватывает преимущественно 1944–1945 годы, но я испытываю необходимость подчеркнуть, что эти годы ученья сыграли решающую роль в моей жизни также и в другом отношении. Мои воспоминания — не автобиографического свойства, но вместе с тем я в полной мере сознаю, что некоторые события моей личной жизни слишком тесно переплетены с историей начинающего историка, чтобы их можно было обойти молчанием. В той же студенческой группе, к которой я принадлежал, была девушка по имени Эсфирь; родные и друзья называли ее Фирой. Вместе с ней мы усердно трудились в семинарах Неусыхина и Косминского, посещали концерты в Консерватории, читали те же книги. Весной 1945 года мы стали мужем и женой и прошли вместе всю дальнейшую жизнь вплоть до августа 1997 года, когда она скончалась. Фира, несомненно, обладала всеми данными для того, чтобы стать серьезным историком, и это не одно лишь мое мнение, каковое вполне может быть субъективным и пристрастным. Передавали, что когда она подала Косминскому свою дипломную работу, посвященную древнеанглийскому праву, Евгений Алексеевич сказал Александру Иосифовичу: «Наверное, это Гуревич написал ей такую интересную работу», на что Неусыхин, который высоко ее ценил и говаривал, что она «закопала свой талант в землю», решительно возразил: «Нет уж, скорее это она написала Гуревичу его диссертацию». Но беда заключалась в том, что та разновидность истории, которой нас тогда обучали, социально — экономической и по сути «безлюдной», далекой от людей как живых существ, эта разновидность истории ее обескураживала, и она не захотела ею заниматься по окончании Университета.
Но на протяжении более полустолетия она оставалась неизменной первой читательницей всего, что я написал, более того — непредвзятым и придирчивым критиком. Она была очень честолюбива, но ее честолюбие было направлено на меня, и я изо всех своих сил старался соответствовать ее идеалу историка. Что из этого получалось, это другой вопрос. Во все нелегкие моменты моей жизни историка она была рядом и поддерживала меня. К моим противникам и оппонентам она была еще более непримирима, чем я сам, хотя, как правило, была расположена к людям с куда большей заинтересованностью и теплом и была более открытым человеком, нежели я. До встречи с ней я был по сути дела почти совершенно одинок — благодаря моей жене я оказался плотно включенным в густую сеть дружеских связей. Я не буду здесь перечислять своих друзей, отношения с которыми во многом обогатили меня и интеллектуально, и просто по — человечески. Всем этим я обязан ей. Короче говоря, я более не был одинок, и мои «тылы» были неизменно защищены.