Выбрать главу

Когда разговор прекратился, он больше не знал, для чего живет.

Он остался один на земле, совсем один. Вдруг.

Телефон молчал. Квартира молчала, как будто очутился в чужой.

Мама, мамочка… Отец… Он совсем один. Все его покинули. Не взяли с собой и оставили почему-то, для чего-то — одного.

Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки — братья, одногодки, вместе с которыми рос, но почему-то презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему, как и он — связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак — хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью — но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил — но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. “Алла от всего отказалась”, — сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение — и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.

Нет, он любил только бабушку — ту, другую, которая любила его, и любила приговаривать, пока была жива: “Кушай, кушай — и никого не слушай…”. И он никого не слушал.

Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал — и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил — и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… “Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь”. Слыша это, он не выдержал — и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал — и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку — чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал — а голос его дрожал… “Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну, что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!”. Когда его истерика закончилась, он уже действительно называл его “сынком”, что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах — но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением — “расчленили”, — как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле — и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!

Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.

Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго — а потом вскочил и бросился в больницу.

Всего несколько дней в реанимации — и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, — и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда он уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.

Это с ним что-то случилось. Это он испугался. Мучился, страдал. И потом, когда в каком-то беспамятстве, но уже беспечно, гулял и тратил отложенные ею для него деньги, мучился и страдал, потому что как будто предавал… И вот появилась — или осталась, туповатая, как табличка, мораль: он стал мужчиной, улучив свободу. Впопыхах, трусливо. Заслужив вместе с этим ублажением первой пробой, с этой припозднившейся проверкой самую что ни на есть мужскую, хоть и дурную, болезнь, некая гордость которой свойственна только юнцам. Но если это стало наказанием — значит, было преступлением то, что совершил… И то, чего хотел. Ну, и плевать. Дядя Сева объявился, как если бы выждав, но и тогда: улетал в Америку, на симпозиум. Спросил, привезти ли ему что-нибудь, и, наверное, опомнился, потому что сам же поспешно предложил: “Футболку фирменную… Кроссовки… Джинсы…”. И он, никогда ничего у него не просивший, потому что не получал возможности, вдруг сказал: “Если хочешь сделать мне подарок, купи альбом Босха”. Возникла неловкая пауза. Профессор растерялся, видимо, осмысляя, можно это или нельзя… Но, что-то вообразив, благополучно вернулся в настоящее. И удивился искренно… “А у нас, что же, до сих пор нельзя? Босха? Альбом? Полный идиотизм! Понимаю, гадость эту, этот абстракционизм… Но средневековье! Средневековье! Чистое… Мудрое… За что?!”. И голос его возвысился, дрогнув как струна.

Осень — пора учебная.

Ему двадцать лет.

Потом казалось, что она и была последней, эта осень, лишь по какой-то случайности совпав чуть ли не с концом эпохи, в которой в общем-то не жил, не успел, ничего не помня хоть как-то связно и подробно, кроме нескольких первых дней своей жизни без отца, когда ему сказали, что его отец умер. Тогда, в муках этих нескольких дней, наверное, кончилось детство. Юность же оборвалась, как будто вся эпоха, так сразу… и бессмысленно, в один день став тенью и отшатнувшись без всяких страданий, скорбей, так что даже не почувствовал, чего же лишился. Но это оборвалось ощущение безграничности жизни, что было точно бы сном, вошедшим своей ясностью в бессмысленную земную явь с его же душой, когда он родился — и стало сном, сном… Другим… Что возникает где-то далеко и является как бы из страны мертвых, из непроглядной гулкой темноты. Это ощущение, оно все время преследует, как фантом: однажды он это пережил, видел — был там, но не хочет, ни за что не хочет, чтобы забрали обратно, откуда, наверное, и пришел. Когда-то в детстве он видел этот свет, слышал этот гул… Испытав этот ужас, этот трепет… Но что это было? Если помнит он, может быть, помнила мать… Нужно было спросить у матери… Нет, она ничего такого не помнит. И, значит, этого не было. Но что хочет этим сказать, что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, знает ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет этим сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил… Свет, свет — он видел купол света, как бы сверху, этот купол переливался и сверкал, свет исходил прямо из него и воздушно заполнял все вокруг, из него изливались поющие голоса, гармония, такая, будто бы это звучали хором откуда-то из будущего тысячи и тысячи голосов… Но почему же будущая жизнь, вообще все это “будущее” погрузило в такое ожидание: предчувствие чего-то, приготовление к чему-то…