Перед ней полка с бутылочками. Вещь дрожащей рукой берется за одну. Спичка догорает. Слышен звук удара керамики об пол, осколки разбегаются. И тут же над полом вырастает бледный сиреневый столбик огня, свечение, этакий болотный огонёк. Вещь с грохотом обрушивает всю полку. Несколько огоньков, дрожа и покачиваясь, тянутся к потолку, а один отрывается от пола и летит к ней. Она хватает его, обнимает, огонёк обволакивает её всю — Вещь на миг начинает светиться, как фосфорическая фигура, — и вдруг лицо её, до этого равнодушное, малоподвижное — становится совершенно человеческим. Вещь зажмуривается и кричит — что-то дикое, нечленораздельное, как ребёнок при первом вдохе.
Отзывается Маша, пока ещё нечленораздельно.
Вещь зажигает свет. Как будто ничего не видя вокруг, уходит в ванную. Подставляет руки под струю. Горстями льет на лицо воду. Движения становятся совсем человеческими. Долго смотрит в зеркало. Выбегает, лезет в свой тёмный угол, достает что-то, завёрнутое в бумажку. Разворачивает: это фотокарточка. Такая же, как была у Маши (с подписью на обороте): большеглазая девочка с огромными бантами.
Вещь снова подходит к зеркалу (большому, в комнате) смотрит на себя, на свои руки, потом на себя в зеркале, потом на фотографию. Из глаз брызгают слёзы. Она подходит к Маше, разрезает её путы. Маша, наверное, всё ещё ничего не понимает. Вещь обнимает её и плачет.
Вероника (голос чрезвычайно напряженный, за гранью срыва). Марья Иванна… а вы мне не верили и не верили…
Мы видим Ведьму, лежащую у алтаря, камера огибает её, как бы заглядывает за плечо — и мы видим лицо той пожилой женщины, Карины Николаевны, ещё более старое, измождённое, искажённое ужасом, седые волосы рассыпаны по полу…
А Кулагин на своём столе (в реанимации не койки, а столы) начинает ёрзать, вырываться, к нему бежит медсестра, подходит врач, похлопывает Кулагина по плечу, и лица у врача и медсестры расплываются в улыбке…
На самом деле Дон Жуан был…
Случалось, что какой-нибудь из цветков раскрывал лепестки чрезмерно, и Дон Жуан его нежно срывал и прикалывал к своей шляпе.
Пожалуй, знаменитого испанского гранда дона Хуана Тенорио де Маранья, известного также под несколькими десятками других имен и фамилий, по количеству версификаций можно сравнить только с Иисусом Христом. Писатели, поэты и даже философы кем только его не выставляли: соблазнителем — коварным, бессердечным, пылким, искренним, бесчестным, юным, прожженным… авантюристом — храбрым, воинственным, трусливым, хитрым, везучим… ученым и меценатом, полководцем и путешественником, монахом и богоборцем, грешником и искателем истины, распутником и безоглядно влюбленным, хладнокровным убийцей и несчастным дуэлянтом… наконец, импотентом и даже женщиной.
За что, спрашивается? Что он им всем, въедливым труженикам пера и чернильницы, сделал?
«Людям безумно нравится видеть человека, которому на сцене позволено делать все то, о чем они только мечтают, и которому в конце концов приходится за это поплатиться», — предположил в своей версии «Дон Жуана» Макс Фриш — кстати, измысливший для своего героя на редкость страшную кару.
Предположение, казалось бы, объясняет практически любые изыски и спекуляции (кроме импотентной версии). Монах де Молина рисует нам светского соблазнителя; неловкий и физически слабый Моцарт — неотразимого красавца; затравленный женой Гофман — представителя инфернальных сил; женоподобный (во всех смыслах) Верлен — настоящего мужчину; Чапек, от которого плакала половина Праги (а вторая половина — скрежетала зубами), — импотента… Правда, из этого ряда немедленно вываливается Пушкин, которого Бог любовью не обидел, но Пушкин по своему обыкновению вываливается из любого ряда.