Болела она совсем другой болезнью.
Ей плевать было на здоровое мамино питание и йогурты, которые батареей стояли в холодильнике. Да хоть бы их и не было вовсе. Не умерла бы. Красивые кофточки и сапожки ее не радовали — она не вещичница. Ну есть, ну нет. Во всяком случае, зависать на этом, да еще и мечтать день и ночь о каких-нибудь кожаных штанах, как подруга Настя — не ее уровень.
К восемнадцати годам у Людмилы в жизни было только две генеральные линии — живопись, которой она отдавала все свое свободное время, и изживание комплекса неполноценности ввиду затянувшейся невинности. Это обстоятельство она переносила, как тяжкую и стыдную болезнь. И вслух о ней не скажешь, и вылечить нельзя. Ни один «врач» за нее пока не брался. Так что медицина в данном случае была бессильна.
Все свои переживания Мила аккуратно записывала в дневник. Иногда приходя в ужас от того, что будет, если кто-нибудь его найдет. С подругами, которые у нее водились в достаточном количестве, она эту тему не обсуждала, потому что для них у нее была мастерски сфабрикованная легенда. Отчасти выдуманная, отчасти реальная. Именно такая, какой пользуются бывалые разведчики, чтобы их нельзя было словить на вранье. Если бы кто захотел докопаться, то не докопался бы. Да никто и не хотел.
Была Мила в Питере на летних каникулах? Была. А что там в Питере с ней было, никто, кроме самой Милы и некоего загадочного мужчины, знать не знает. Да если и найдешь его, и спросишь — разве ответит? Как джентльмен, будет все отрицать. Оно и понятно. Честь девушки бережет. А то, что он эту девушку в глаза не видел, никого не касается.
Зато иногда Мила сама так верила в эту историю, что переставала понимать, придумывает она или на самом деле вспоминает милые сердцу подробности. Система Станиславского работала прекрасно. Жить с этим вживленным воспоминанием было проще. А глядеть в глаза мужчинам — спокойнее.
Собственно, о них, о мужчинах, и думала она сейчас, когда, все-таки уступив матери, надевала это убойное черное платье.
Все-таки у отца премьера фильма, который снимали почти год. После просмотра фуршет, тусовка. Только ради папаши и надела. Ее толстую медовую косу мама закрепила в тяжеленный узел на шее. Она осмотрела дочь со всех сторон критическим взглядом профессионала и осталась довольна.
— Застрелически!
— Ладно, поехали, мам. Ненавижу опаздывать.
— Уже бежим… — сказала Наташа, прыгая на одной ноге и натягивая туфлю на шпильках на вторую.
Мила хотела скрыть за маской недовольства то, что сама, как будущий художник, прекрасно видела. Красиво она выглядела. Очень. И вспомнился Лермонтов, иллюстрации к которому она безуспешно пыталась нарисовать:
И вправду, монахиня. Беда ее как раз и заключалась в том, что на сегодняшний день ее внешность абсолютно не соответствовала ее внутреннему содержанию. Пока что их разделяла пропасть…
Глава 1
…И видел я, как тихо ты по саду бродила,
В весеннем легком платье… Простудишься, дружок!
От тучи сад печален, а ты, моя Людмила?
От нежных дум о счастье? От чьих-то милых строк?
Ночной весенний ливень, с каким он шумом хлынул!
Как сладко в черном мраке его земля пила!
Зажгли мне восемь свечек, и я пасьянс раскинул,
И свечки длились блеском в зеркальности стола.
1906 год. Подмосковное имение Бобылево
С верхней террасы взору открывались необозримые просторы. Из-за этих самых просторов, видов на холмы, луга, леса и была когда-то куплена усадьба Бобылево профессором Петербургского университета Афанасием Ивановичем Ратаевым. Крепкий двухэтажный дом профессор построил на самой высокой горушке, которую местные жители вообще-то не жаловали из-за ключа, который бил как раз из вершины. Крестьяне соседней деревни Праслово считали такой источник ведьминым и не только не пили эту воду, но и обходили горку стороной.
Афанасий Иванович первым делом исследовал ведьмину воду методом химического анализа и нашел ее совершенно чистой. Из лабораторной посуды он тут же сделал первый глоток, и с тех пор предпочитал ведьмину воду всяким минеральным, включая кавказские, крымские и швейцарские.
— «Ведьмин» — расшифровывается как «ведь минеральная», — этой фразой профессор Ратаев положил конец всяким остаткам суеверия в усадьбе.
Ключ превратился в колодец. Крестьяне пару лет ждали, что профессора хватит лихоманка или еще какая напасть. Но Афанасий Иванович, живой и здоровый, то и дело мчался мимо них и в бричке, и верхом. Борода его развевалась по ветру бодрее, чем хвост у его лошади. Иногда, правда, он сигал прямо с коня в траву, и деревенские понимающе перемигивались: мол, глядите, братцы, начинается у барина падучая-трясучая. Но профессор, как ни в чем не бывало, тут же выныривал из травы, держа за лапку или крылышко какую-нибудь насекомую гадину или просто комок земли. Все-таки ведьмина вода ему на голову действует, решили крестьяне, хотя и не так сильно.
Природу профессор Ратаев предпочитал любить издалека, в виде необозримых просторов, вблизи же и при непосредственном контакте использовал ее как научный материал.
— Смотрю ли я вдаль на бескрайние русские равнины, разлагаю ли вещество на элементы, — говорил профессор домашним, — я прихожу к одному и тому же выводу: материя бесконечна.
Если второй этаж своего дома Афанасий Иванович построил из дерева, то первый из прочного камня, способного выдержать ударную волну. Здесь размещалась его лаборатория. Здесь природа попадала под нож и химические реактивы. А в одно засушливое лето, когда профессор Ратаев получил срочный заказ от военного ведомства, в лаборатории громыхало слишком часто. Крестьяне при этом смотрели на небо и крестились.
Но наука, даже в руках такого корифея, как профессор Ратаев, не могла разложить на составляющие, остановить, хотя бы повредить, всю прущую из-под земли флору, которая плотным кольцом обступала дом, опутывала террасу, лезла в окна, всю скачущую по тропинкам, ныряющую в пруд, стрекочущую и квакающую по ночам фауну Средней полосы.
Самая покатая сторона ведьминой горушки теперь представляла собой песчаный двор с куртинами сирени, боярышника и бузины. Эту самую бузи ну приказчик имения Иннокентий Тихонович несколько лет назад вырубил подчистую, как раз после того случая, когда младшую дочь Ратаевых Настену старшая детвора, игравшая в лошадки, обкормила бузиной. Настену тогда спас добрый семейный доктор Кульман, а бузина разрослась с тех пор пуще прежнего.
С двух сторон дом обступал сад, типичный сад старопомещичьих русских усадеб, но без затей — без фонтанов, беседок и мостиков. Он был тенист и не мрачен. Тропинки петляли между огромными деревьями, терялись и опять появлялись, словно про ходили где-то под землей. В том же месте, перед самой еловой аллеей, за которой лежал уже старинный заглохший пруд, были такие среднерусские джунгли, деревья так беззастенчиво стискивали друг друга в объятьях и переплетались ветками, что было бы здесь слишком мрачновато, если бы не огромный серебристый тополь, который весело сверкал, будто рыбьей чешуей, даже в пасмурную погоду.
Сад приближался к дому ягодными кустами смородины и крыжовника, вишневыми деревьями обходил дом стороной, крайними ветками тянулся к фасаду и выталкивал на двор из толпы деревьев огромную яблоню, которая в цвету казалась невестой, смущенно застывшей перед родней мужа.
— Заневестилась, девица, — обращался к ней Афанасий Иванович, собираясь сказать еще что-то, но тут вспоминал про своих трех дочерей. В уме он производил какой-то нехитрый, а потому особенно сложный для профессорского мозга подсчет, и облегченно вздыхал. Старшую, семнадцатилетнюю Людмилу, уже можно было считать невестой, а можно было и не считать. В семье по-прежнему звали ее Люлей и считали старшей дочерью только в воспитательных целях. Ируся и Настена хоть уже не бегали под стол пешком, но, сидя на взрослых стульях, продолжали болтать ногами в воздухе.