Пересказав всю «кавказскую прозу», она вспомнила о стихах. Стихи действовали на Аслана еще сильнее, чем проза. Она с усилием извлекала из памяти куски из лермонтовского «Валерика», и чеченец до боли сжимал ее руку в момент штыковой атаки русских, но Людмила не отстранялась, наоборот, читала с еще большим выражением.
Сестра Ратаева дежурила в эту ночь. Стонали больные, хрипел старый солдат Васильков своим пробитым легким. Все было как обычно. Но Людмила не могла найти себе места. Она принималась заполнять какие-то формуляры, но сердце вдруг начинало так бешено метаться в груди, что она вставала, проходила по палате, бегло осматривая раненых, опять принималась писать. Тогда она придумала себе черную, неприятную работу, но делала ее отстранение, машинально. Волнение никуда не уходило, оно словно решило дежурить по госпиталю вместе с Людмилой всю ночь напролет.
Людмила опять пошла вдоль коек, убеждая себя, что совершает обход. Но смотрела она только на одну единственную койку у стены. Спит или не спит? Лунный свет падал наискось из плохо занавешенного окна. В лунном свете она увидела его бледное лицо, обрамленное густой черной бородой, и лунные блики в его открытых глазах. Он смотрел на нее. Больше того, он ждал ее.
— Я вспомнила еще одно стихотворение о Кавказе, — сказала она, отчего-то севшим голосом. — Пушкина… Александра Сергеевича…
Табуретки рядом не было, и она присела на его койку.
— Кавказ подо мною. Один в вышине… — начала она читать срывающимся голосом, который становился все глуше и глуше.
Когда она читала про «обвалов движенье», Аслан снял с нее косынку, лавина золотых ее волос обрушилась на него.
— Под ними утесов нагие громады, — уже шептала она, сбрасывая одежду на пол и, дрожа, как в лихорадке, ложась к нему на койку.
Он взял ее уверенно и властно, когда она шептала, уже ничего не соображая, пушкинскую строчку про «зверя молодого». Среди усталых, безликих стонов тяжело раненых, которые повторялись круглые сутки с одинаковыми интервалами, как скрип мельничного колеса, вдруг раздался стон страстный, пронзительный, умоляющий и торжествующий одновременно…
2003 год. Москва
Он стоял в ее комнате у окна. Свет фонаря обрисовывал его черный силуэт светящимся ореолом. Дождь стучал по стеклу. И капли тяжелели, сливались и текли вниз, делая стекло похожим на хрустальную вазу.
А в глубине комнаты, в которой они не зажигали света, сидела она. И, конечно, молчала. Так, как научил ее он.
И ей казалось, что это просто погода такая, что даже в душе идет дождь. А на ветровом стекле ее жизни не работают дворники.
Она и не знала, что плакать бывает так сладко.
Беззвучно. Бесстрастно.
Когда не рыдаешь, когда не сжимает внутри обида, когда все живы. Плакать просто, потому что жизнь проходит, а слезы отмечают своим падением уходящую навсегда секунду. Она плакала, потому что чувствовала, что теряет его, как льдинку, сжатую до боли в пальцах. Сжимай, не сжимай.
Плакала потому, что они говорят с ним на разных языках.
Да мало ли еще почему?
Хотя бы потому, что теперь она знала, что теряла. В то время как всего какой-то месяц назад теряла бы только свои несбывшиеся мечты.
И что она могла ему сказать? Все те же пресловутые тысячи слов. Молчать, оказывается, бывает еще слаще, чем плакать.
Говорить — значит, разбивать это счастье, когда он стоит в ее комнате, и впереди еще целая ночь, и не надо зажигать свет. Потом, когда он уйдет, она всегда сможет вспомнить, как он стоял. Всегда сможет закрыть глаза и представить, что он стоит у окна в темноте. Всегда сможет подойти к окну.
— Не плачь. — И кто из них в результате лучше умеет молчать?
Голос низкий. И так странно его слышать здесь, в комнате, в которой она мечтала о нем днем и ночью.
— Я не плачу… Это просто осень. Грустно. Скорее бы опять лето!
— Я вернусь к тебе летом.
— Ко мне?
Он повернулся. Но в темноте лица было не раз глядеть. Ей же в лицо теперь светил фонарь.
Зазвонил телефон. В прихожей. Она подходить не стала. О чем и зачем ей сейчас говорить, когда он с ней рядом. Теперь он сидел на подоконнике, обхватив колено руками. Смотрел во двор, и она видела его профиль.
И вдруг она ужасно захотела нарисовать его не по памяти, как делала все последние месяцы, а с натуры.
— Аслан, — она легко поднялась, подошла тихонько, оперлась подбородком о его плечо. — Аслан. Я хочу тебя попросить… Только ничего не говори… Посиди так. Просто посиди. Мне нужно тебя нарисовать.
Он не стал возражать. Он дотронулся до ее руки небритой щекой и остался сидеть, прислонившись затылком к стене. Ей казалось, что так ему даже лучше. И теперь у него есть полное право молчать дальше и думать о своем. Хотя, кто его знает, что там у него внутри. Ведь сказали же ей однажды — не очеловечивай мужчин.
Она включила лампу у себя на столе, вынула лист бумаги и карандаш. Села на стул, закинула ногу на ногу и, прямо на коленях пристроив планшет, накидала геометрическими линиями его профиль. И глубокие тени, и потоки за стеклом. И его руки, сплетенные на колене. И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль…
«И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль. И руки, сплетенные на колене, глубокие тени и геометрические линии лица…»
Из карандашного наброска уже давно получилась картина. Она писала ее месяц. И ничего ее не отвлекало. Да и кто мог ее отвлечь. Теперь единственным лицом, которое ей хотелось видеть, было то, что она нарисовала.
Левшинов смотрел на ее картину и ничего не говорил. И ей это уже надоело. Вообще-то — это не для посторонних глаз. Не надо было тащить это сюда. Еще чего доброго отправит по своему обыкновению в помойку. И она сделала то, чего никогда себе не позволяла. Решительно взяла картину и вытянула из его пальцев.
— Простите…
Она смотрела на свою картину, и ей казалось, что она сейчас там, в том вечере, когда стучали по стеклу капли дождя, когда квартира была пуста и были в ней только он и она. Он был еще так близко от нее. Совсем рядом…Только протяни руку.
— Люда. Вы стали мастером… Этому демону суждена долгая жизнь. Берегите его.
Вот она и дожила до этого дня. Мечты сбываются. Но вот ведь что за штука жизнь. Когда мечты сбываются, в душе остается одна пустота. Наверно, то же самое случилось бы с тем, кто дошел до горизонта. Там его ждала пропасть. Громадный марафон ее мучений, груды этюдов и эскизов. И что теперь? О чем мечтать? Мила шла домой со своей сумкой на плече, в которой лежала самая ценная ее работа, и просто умирала от пустоты, которая теперь была внутри.
Она пришла домой. Прошла мимо мамы, вяло бросив: «Привет». Вытащила свою картину и поставила на мольберт. Она теперь все время жила на ее фоне.
Вспомнила, как рассказывала Аслану о странном почти совпадении их имен.
— Ты читал «Руслана и Людмилу»? — спрашивала она его и, глядя на него, подсказывала: — Пушкина… Ну, в школе-то ты учился?
— Учился. Поэтому не спрашиваю, что за Пушкин.
Она рассказала ему всю эту замечательную историю. Почти до конца. Потому что он неожиданно захотел поставить точку чуть раньше.
— Руслан привез Людмилу спящей. Все переживали. И никто не знал, как ее разбудить…
— Я бы не стал. Чем плохо? И сейчас она, пожалуй, согласилась бы с ним. Будить и вправду не стоило…
Наташа очень устала. Она устала оттого, что дочь вернулась. Но не к ней. Все это она предчувствовала, но мысли отгоняла. Ей все казалось, что это случится не сейчас, а так, когда-нибудь. Она прекрасно помнила себя, когда родители вдруг перестали быть центром мира. И оказалось, что она сама способна стать этим центром для другого. Так образуется цепочка поколений. Раз — и твой ребенок уже стал полноценным звеном этой цепи. Но держится он уже не за тебя, а за кого-то следующего.