Менчирон! Вот он, передо мною, здесь, на екланских улицах, и я, в тоске и муке, глаз не могу отвесть от его стоптанных башмаков, пледа, волочащегося по камням, от берета, надвинутого на глаза. Спустя много лет я увидал на кладбище его могилу и прочел эпитафию. Надпись оповещала, что покойный — достойнейший и наиславнейший муж — имел такие-то и такие-то титулы и звания (следовал полный список). А я бы написал иначе:
«Здесь покоится дон Хоакин Менчирон, рожденный в 1590 году и умерший в 1650. Он храбро сражался во Фландрии, Италии и Франции, брал со Спинолой Остенде и был при сдаче Бреды. В старости, сокрушенный подагрой, он заперся в своем мадридском доме. И раз, подремывая в кресле, с которого уже давно не вставал, услыхал полковую трубу — уходили на войну. Одним рывком он поднялся — и пал мертвым».
«СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК ЭТОТ АСОРИН»
Хозяйка дома сказала: «Положите шляпу», — и я до крайности смутился. Куда ее класть? И как? Я сижу в кресле, примостившись на самом краю, держу коленями трость, шляпа лежит на коленях. Как я ее положу? Куда? Стены гостиной увешаны натюрмортами с букетами — художеством хозяйской дочки; потолок расписан стайками ласточек в голубых облачках. Пытаясь удержаться на краешке кресла, киваю даме, изволившей заметить, что «лето выдалось жаркое». На том беседа обрывается; я осматриваюсь. И тут, при виде мебели, мне становится уже совершенно непереносимо: гарнитур новехонький, сияет, как медный таз, стулья расставлены симметрично, да нет, вовсе не симметрично, а с продуманной небрежностью, что еще гнуснее. Да ведь не на эту же базарную, непотребную мебель тратить мне свой пыл? Что мне за дело до этих разукрашенных козеток-секреток со спинкой, изогнутой змейкой, без которых теперь и гостиная не гостиная? Что мне до этих вазочек на консолях, до этих фарфоровых пастушек? Хозяин дома, прервав затянувшееся молчание, осведомляется, что я думаю о последнем правительственном кризисе. Я хватаюсь за вопрос, как утопающий за соломинку, надеясь хоть как-то справиться с собой, однако мне совершенно нечего сказать об упомянутом кризисе.
И снова повисает молчание; я принимаюсь разглядывать набалдашник собственной трости. Но, слава богу, опять защебетала хозяйка — я поддакиваю.
Давно уже я не отдаю визитов. Да и зачем? Слишком хорошо я помню ту мучительную скованность, что нападала на меня в юности под потолками, расписанными ласточками и облачками; так я и не научился поддерживать светский разговор.
Если же кто-нибудь обмолвится в одной из таких гостиных, что я «далеко не бездарен» (сам я этого мнения не разделяю), хозяева из вежливости согласятся: «Да, конечно же!», и непременно добавят, покачав головой: «А все-таки странный человек этот Асорин!»
ТРИ ЛАРЦА
Если бы мне понадобилось свести воедино все, чем оттиснулась на моей душе наша провинциальная грязь и глушь, я бы, не колеблясь, выбрал три прописных истины:
«Уже поздно!»,
«Что поделаешь!» и
«Долго не протянет!»
Эти фразы могут показаться странными, но, уверяю вас, ничего странного в них нет, напротив, в этих словах запечатлены главные свойства испанской души: горечь, униженность, безволие, покорность обстоятельствам и судьбе; на них лежит тяжкая тень смерти. Не стану разводить философическую муть — меня воротит от всеобщих закономерностей, и открывать их я не собираюсь, потому что знаю: то, чего я не сумел разглядеть, бросает свой особенный свет на события и вещи и меняет их, и, может быть, другой, более проницательный, сумел бы из тех же пустяков, на которых я строю свою теорию, вывести другие законы. Я не люблю философического тумана — пусть каждый видит свое. Но я убежден, что печаль наша — как замечал Валтасар Грасиан — рождена нашей иссушенной землей, что мысль о смерти придавила и поработила испанцев. В детстве мне не раз приходилось слышать разговоры о болезнях родственников или соседей, и всегда они кончались одинаково: помолчав, кто-нибудь подводил итог: