В те же годы Асорин начинает серьезно работать как драматург. Он написал около десяти пьес, поставлено было менее половины, успеха не знала ни одна. Асорин — знаток театра и проницательный критик — понимал, что пьесы его обречены на провал, но верил, что путь, намеченный им, может вывести драматургию из тупика. Его искания и правда опередили время. В обыденной жизни, представленной в первых актах, к третьему проступали черты фантасмагории, водевильная коллизия разрешалась как притча, комедия нравов оставляла по себе смутное ощущение ужаса — и все это при полном отсутствии внешнего движения, почти без событий и, конечно же, без открытого конфликта, который упрощает жизнь, никогда не сводящую концов с концами. Только одна, последняя пьеса Асорина «Повстанцы» написана доступным тому времени театральным языком. В предгрозовой атмосфере весны 1936 года драма о любви, соединившей в разгар наполеоновской войны француза и испанку, прозвучала бессильным заклинанием.
В начале гражданской войны Асорин подал прошение о выезде и в октябре 1936 года уехал в Париж с женой, племянником и принятыми в дом детьми расстрелянного губернатора Авилы. Семья, как и большинство испанских эмигрантов, бедствовала. Они жили на скудные гонорары буэнос-айресской газеты «Ла Пренса», для которой Асорин писал рассказы, очерки и заметки об испанской литературе, архитектуре, истории. О чем угодно — только не о войне. Многим казалось, что он решил удержаться над схваткой, веря, что к этому обязывает долг художника. Но, думается, решение его было не умозрительным. Эмиграция, какой с первых дней ее ощутил Асорин, была другим именем смерти: «Все мои чувства мертвы, Осталось одно — жгучее чувство утраты, с которым нельзя дышать, а можно лишь продержаться, и недолго». С самого начала он знал: что бы там ни было, он вернется, потому что на всей земле есть только одно место, где он может жить, — Испания. Вернется во, что бы то ни стало и заплатит за возвращение любую цену.
Дипломат, к которому в начале 1939 года Асорин обратился за содействием, обещал похлопотать за старого писателя и дал недвусмысленный совет — возобновить сотрудничество с испанской прессой. Через день Асорин отослал в севильскую газету статью памяти друга — священника, расстрелянного республиканцами. А по приезде в Мадрид отнес в редакцию элегию памяти Хосе Антонио Примо де Риверы, основателя фаланги, и восторженный отзыв о литературных упражнениях Франко. Более ничего за два года, прошедшие после возвращения, ему напечатать не удалось. Неуклюжие попытки Асорина приспособиться к новой жизни поначалу лишь раздражали идеологов режима. Публичная травля то затихала, сменяясь снисходительными похвалами литературному мастерству, то накатывала вновь, понуждая к новым присягам и покаяниям. Асорин отрекался, каялся, присягал, отвоевывая свое право работать на родине и веря, что тем исполняет художнический долг. Не случайно именно тогда он задумался о том, что же подвигло в свое время Сервантеса на одобрение указа об изгнании мавров: «Нет и речи об искренней убежденности. Я вижу здесь только одно: страх потерять на склоне лет кусок хлеба и свободу». Удержимся от попреков — речь идет именно о праве печататься и куске хлеба. «От того, боится человек нищеты или нет, зависит, как сложится его жизнь», — как-то обмолвился Асорин. Сам он страха перед нищетой не знал — ни в молодости, когда отверг родительскую помощь, ни в старости, когда принял все условия возвращения. Кусок хлеба был условием существования, литература — целью. Дар свой он всегда ощущал как долг; теперь же служение своему делу — слову — стало для Асорина еще и последним, единственным оправданием. Если кого и убеждал он в правоте Сервантеса, то только себя — и сомневался: приверженность правде не изменила ему и в этот горький час.
Возвратясь, Асорин понял, что остался изгнанником: «В Испании мне нет места. И нигде нет. Я выпал из времени и пространства. Боюсь, что не смогу больше писать». Догадка была жестокой, и он перепроверял ее истово, изо дня в день садясь к столу и продолжая начатое — один, другой, третий большой роман, еще искуснее предыдущих, но с той же внутренней и прежде других ему заметной червоточиной, — пока не вынес себе суровый приговор: «Пора сойти со сцены. Довольно. Я больше не пишу». Но этой медленной казни вынести не смог и вернулся к письменному столу, «все еще надеясь суметь» и зная, что не сумеет. Тем временем ему присудили все государственные премии и удостоили правительственных наград — Большого креста Исабели Католической и Большого креста Альфонсо Мудрого (благодарственную речь Асорин произнес, но крестов не носил). Тем временем его объявили классиком и вставили в обязательный школьный список, надолго отбив у молодых охоту браться за «Исповедь» и «Волю», а заодно и вкус к языку. Моновар и Екла провозгласили Асорина своим почетным гражданином, а себя — мемориальными городами, его именем назвали лужайку в столичном парке, но чем пышнее были знаки официального признания, тем замкнутее, суровее и отрешеннее становился этот высохший старый человек, доживавший свой век в чужое время.