Валенсийский опыт не научил благоразумию — тем же анархическим пылом и буйством сарказма отмечены пробы пера в столице. А на остережения Мартинес Руис ответил публично: «Я было подумал, что в прессу допущено искреннее слово! Да, допущено. Но — вполголоса. Шепотком». (Он и не подозревал тогда, что сумеет перейти на шепот.)
Это годы увлечения Кропоткиным и Бакуниным. Мартинес Руис пишет о них, переводит их труды и разрабатывает свою теорию «литературного анархизма». Эпитет в данном случае совершенно необходим, ибо его книжный анархизм не имеет ничего общего ни с теорией, ни с практикой реального анархизма. В анархистах у него числятся Толстой, Сократ и Лопе де Вега, Платон, Иисус Христос и король Карлос III — за то, что изгнал иезуитов. Короче: «Ты — анархист, если считаешь преступлением все, что ущемляет свободу личности. Ты — анархист, если способствуешь всякому делу справедливости». Эти определения вкупе с категорическим требованием ликвидации частной собственности газета донесла до читателей, но проповедь «естественного права человека на свободную любовь» переполнила чашу редакторского терпения. Мартинес Руис был вынужден распроститься с «Эль Паис» и, не без труда отыскав себе новое место, напечатал статью о другом естественном праве — на свободное творчество, в которой всуе помянул Испанскую академию, «приют для спятивших старичков».
Бичующего пошлость Аримана (таков был один из псевдонимов Мартинеса Руиса) заметили не только оскорбленные литературные столпы. Его оценили и настоящие мастера — Рубен Дарио, Кларин. И, что особенно важно, за бурей, поднятой пока что в окололитературном стакане воды, Кларин разглядел порыв защитить культуру от натиска пошлости и преданную любовь к слову: «Неправда, что для него нет ничего святого. Святое есть. Это — испанский язык». Не только. Но разглядеть Кандида в Аримане (другой излюбленный псевдоним Мартинеса Руиса) сумел лишь ровесник и сподвижник. С первой же встречи Бароху поразила приверженность истине, в которой он ощутил суть натуры Асорина: «Меня изумили его резкость, доброжелательность, независимость, но главное — неукоснительное уважение к правде». Не потому ли, когда кончилось время дебюта и пришла пора взглянуть в глаза опустошающе горькой правде, Асорин оказался среди тех, кто в год национального краха взял на себя ответственность за судьбу родины.
Унамуно, Валье-Инклан, Пио Бароха, Асорин, Антонио Мачадо — поколение 98 года. Их имена и судьбы скрепила национальная катастрофа — позорное военное поражение и потеря последних колоний. Страна испытала шок и, как дурному сну, ужаснулась недавнему прошлому — веренице фантомов и марионеток у власти и мишуре коррид, опереток с хабанерами и карнавальных забав. Треск выстрелов оборвал оглушительные кастаньеты — столько их было, солдат, погибших задешево, на другом краю земли… На месте мировой державы, властительницы морей и заокеанских сказочных россыпей, торчал трухлявый колосс, пугало, рядившееся в истлевший бархат, но возведенный в ранг государственной идеологии миф о великой Испании еще грел сердца и дурманил умы.
Именно в расчете на миф правительство объявило: «Мы потеряли колонии, но честь Испании спасена!» — и едва ли не в первый раз демагогия не оправдала надежд. Тесня ее, на газетные полосы хлынула новая публицистика — шок приоткрыл цензурные шлюзы. И — странное дело! — оказалось, что Испания не оскудела умом, не разучилась писать хорошо, пылко и с толком (о чем уже лет тридцать и не мечтали). Не только столичные газеты, но и провинциальные листки конца века впечатляют всплеском талантливости. Это заговорило поколение. В итоге из него запомнят пять главных, уже названных имен, но будь их только пятеро — без хора, без тех, кто ловил и обсуждал каждое слово, не всколыхнулось бы общественное сознание. Да и сами они, не будь такого резонанса, не стали бы тем, кем стали. Их услышали — и они заговорили о главном. Каждый из них мог повторить вслед за Унамуно: «У меня болит Испания».
В военном поражении поколение 98 года увидело закономерное следствие государственного устройства, приведшего страну к полному краху: военному, хозяйственному, политическому. И они пятеро первые сказали открытым текстом, что страна тяжело больна, гибнет, почти при смерти. Каждый нашел свое слово для неутешительного диагноза: абулия, духовный паралич, маразм, медленное самоубийство. В их статьях тех лет подробная и точная, без эвфемизмов, история болезни: «Спала пелена, и развернулся свиток наших убожеств. Чего нам только недоставало! Школ, законодательства, воды, национального дохода, совести, трудолюбия, азарта…» — свидетельствует Рамиро де Маэсту. «Мы — самая отсталая страна Европы, — продолжает Асорин, — нам жужжат в уши о наших неотъемлемых правах и свободах, ежечасно попирая их без зазрения совести. Свобода совести, печати, слова — у нас это фикция, пустой звук… Страну душит военщина, клубится казарменный угар, катит мутная волна религиозного дурмана. А как иначе? Сорок миллионов мы тратим на нужды культа и семь миллионов на образование и еще удивляемся, что учителя умственно недоразвиты, а профессора страдают размягчением мозгов! Да и как не страдать, если и сегодня действует декрет от 26 февраля 1875 года, предписывающий преподавателям представлять тексты лекций в известное учреждение для „изъятия всего, что может быть неверно истолковано и возбудить противоречащие нашим идеалам, морали и религии мысли“? Только скудоумие просочится сквозь это сито. А гордость нашей науки — Хинер де лос Риос и Гумерсиндо де Аскарате, — отбыв срок, лишились права преподавать… Ни единой искренней, свежей, молодой мысли. Политик у нас если не вор, так подлец, а не подлец, так убийца. Журналисты наши изолгались сверх предела, насквозь фальшивы поэты, ничуть не лучше пустопорожние наши драматурги, но, кажется, хуже всех живописцы с их глянцевыми полотнами высотой в три человеческих роста на темы славных национальных эпизодов… И я не знаю, что омерзительнее — оголтелая разнузданность тех, кто правит, или всеобщая рабская покорность…»