Впору извиниться за длинную цитату, но рука не поднялась оборвать. Таким — негодующим и пламенным, без экивоков, без аккуратно замощенных путей к отступлению — Асорина запомнили друзья юности. Но не последующие поколения, не читатели послевоенной Испании, ибо он сам сделал все для того, чтобы вычеркнуть из своей жизни эти страницы и годы. (Ни много ни мало — десять лет, десять книг, более двухсот статей.) В предисловии к собранию сочинений, первый том которого вышел в 1947 году, Асорин помянул о своей ранней публицистике вскользь, как о «сумбурных, не стоящих внимания грехах молодости», и — в который уже раз — заверил, что лоялен, что примирился с церковью и чтит государственные устои… Своя рука порой безжалостней цензуры. В итоге многое утрачено (правда, и до того, как Асорин научился осторожничать, он не заводил архива), но все же в газетных подшивках кое-что удалось найти, и в последние годы появились книги, составленные из статей тех лет. В наше издание публицистика Асорина не вошла, но тем необходимее цитата: нельзя в полной мере ощутить драматизм судьбы Асорина, не зная, каким он был в начале века.
Сейчас трудно себе представить, как свежо и дерзко прозвучал тогда голос Мартинеса Руиса, но, может быть, открытое письмо Кампоамора — испанского поэта, академика, лауреата всех государственных премий, депутата и орденоносца, расставит точки над i. Совсем не детскими шалостями счел он выступления Асорина, если потребовал «применить самые строгие меры пресечения вплоть до судебного преследования, тюремного заключения и высылки к тем, кто хочет заменить государство анархией, семью — свободным союзом без божественных уз, религию — бесхребетным пантеизмом, искусство, отражающее действительность, — беспредметным хаосом».
В своем отношении к современной Испании поколение 98 года было единодушно: «Нас сплотила ненависть к эпохе Реставрации, ее духу, букве и сути». Но и отпор со стороны официозной литературы был силен. По тогда уже старой доброй традиции их объявили «врагами отечества, посягнувшими на святая святых — наши исконные ценности и честь нации». Один из писателей, чье имя по справедливости скоропостижно кануло в Лету, всю свою речь при вступлении в Академию в 1898 году посвятил разоблачению «вредоносной позиции, занятой длинногривыми сторонниками литературного космополитизма». Какая горькая ирония: в недостатке патриотизма обвинили тех, кому испанская словесность обязана новым открытием Испании… Они не удостоили Академию ответом, и только Асорин чуть позже повторил слова неведомого ему и никогда не читанного Чаадаева: «Я не могу любить родину с завязанными глазами…»
Для них обличение не было самоцелью, и, когда негодованию дали выплеснуться, когда они выговорились и задумались о будущем, Испания предстала проблемой, ждущей решения. «Мы, дети оскорбленной национальной гордости, искали единственного, точного слова, чтобы определить наше убожество, — писал Маэсту. „Нет человека“, — сказал Коста, „Нет воли“, — сказал Асорин, „Нет доброты“, — сказал Бенавенте, „Нет идеала“, — сказал Бароха, „Нет веры“, — сказал Унамуно, „Нет героизма“, — сказал было я, но спохватился: „Нет денег!“ и поправился: „Нет единства“. Наши слова сталкивались, падали, иные больше не поднимались. А мы то горевали о бесславной нашей родине, то оплакивали ее честь, то грезили о силе, о развитом хозяйстве… Того, единственного слова, мы не нашли». Согласные в диагнозе и в том, что лечение должно быть срочным, а лекарства сильнодействующими, они разошлись в определении причин болезни и, следовательно, в рецептах. Но суть сделанного поколением не в утопических путях спасения — нравственном, эстетическом, идейном. Они не верили в чудодейственные средства, вроде изобретенной деревенским самородком из «Воли» управляемой летучей динамитной шашки, способной без проволочек вернуть Испании былое могущество, и, рассуждая о будущем, не раз обращали к себе иронию Унамуно: «Всякий раз, когда у нас поговаривают о Программе, я трепещу. Если же печь заходит о претворении Программы в жизнь — спасайся кто может!» Не только неверие в навязанные сверху прожекты отвращало их от политической деятельности. Убежденные защитники личностного начала, они инстинктивно сторонились игры на темных инстинктах толпы, которой оборачивалась политика. И надежду возлагали не на смену караула у кормила власти, а на саму Испанию, на народ, который «молчит, молится и платит», — неведомый народ.